Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза:
— Вот город… Он должен быть целой симфонией линий и красок… В тона и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах, и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей, камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро, день, сладко томительный вечер, ночь — всему свой черед, свои краски, запахи, линии…
— А люди?
Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал.
— Жилища, дома — все должно быть иным, и разным — многоликим, многообразным… непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища…
— А люди? — еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал Андрей.
— Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все— для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума — тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности, величайшая инертность, а потому и глупость…
Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще раз:
— Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над человечеством и даже как будто над всем миром, потому что и у природы, как слышно, свои законы есть… если только это она сама, а не мы навязали ей… Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал:
— Андрей, какой ты стал бунтовщик!
— Я всегда такой был.
— Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал тогда дух, не отрицаешь его и теперь?
— Нет, конечно.
— Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, — грустно заметил Глеб. — Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта единственный путь — смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и волнуешься. Во имя чего?
— Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, — быстро ответил Андрей.
— А смерть?
Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся.
Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто только задуман, — больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем — всех любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось.
И вдруг это слово.
Смерть! Анна ее не боялась, не ощущала реально власти ее, но этот человек таким вдруг потемневшим голосом назвал, точно позвал ее.
Довольно долго молчали, потом Анна сказала:
— Мне холодно.
Поднялись, чтобы идти, и Андрей очень тихо и мягко тронул Глеба рукой:
— Глеб, я думал об этом не раз и что-то скажу тебе. Я так хотел бы поговорить об этом с тобой, — и еще застенчивей, тише добавил: — И у меня есть своя вера…
— Ты веришь, что дух не умрет?
— Да, верю. Не каждый, но все-таки верю.
— Не Каждый?
— Да, Глеб.
— А что же наполнит их жизнь?
— Неумирающих? Творчество, Глеб.
— Творчество?
— Творчество Бога… Бог еще в будущем…
Руки Андрея отчего-то вдруг, задрожали, он поймал руку Глеба и сжал его пальцы. Наклонившись, Андрей прошептал:
— Глеб, а ты веришь в Христа? Глеб громко и ясно ответил:
— Да, я верю в Христа, победившего смерть.