— Спи. Тебе холодно? — с полусна отозвался Никандр.
— А как ты нашел меня? Откуда ты взялся?
— В окошко залез. Тут была станция. Я все окликал. Сказали, ты тут.
Никандр сидел, низко согнувшись, окинувши плечи мешком.
— Возьми и себе. Там очень холодно было.
Ленька нащупал мешок и укутался, сразу ему стало тепло и хорошо. Засыпая опять, он еще что-то вспомнил. Но это было уже неприятное, и ему бы хотелось узнать, что это неправда.
— А что насчет солонины… там говорили… ведь этого не бывает?.. Это нарочно?
Никандр ничего не отвечал, и у Леньки перед глазами поплыли тем временем желтые и золотые круги, потом очень скоро они обернулись, как медовые лютики, а он ходил между них и старался лизнуть языком. А еще погодя, мать перевернулась на войлоке, приподнялась и его перекрестила. Сказала: «Спи, спи, мой белый барашек!» А он хотел от радости ножкою дрыгнуть, да только что некуда было.
Скоро заснул и Никандр, но сны его были, верно, другие. Вспомнил он перед сном, как на той станции, где побежал отыскивать брата, та самая женщина, что Леньку ему подтянула, упала, оборвалась, и как блестела темно, когда ее вытащили, на месте падения — темная кровь…
Было еще раннее утро, когда снова в вагоне все зашевелилось. Серые лица, зевота, мешки и корзины, спины и сапоги — все это дымно зарозовело в розовых ранних лучах. Руки и ноги потягивались, щеки и шеи хранили узор от прутьев корзин, от веревок, от грубого шва на соседней поддевке, заменявшей подушку, а занемевшая за ночь шершавая пятерня проходила зубцами неповоротливых грабель по всклоченным гривам, напоминавшим валы рыхлого сена. К разговору была неохота, кое-где возникавший и обрывавшийся говор походил на бормотание с полусна одного человека, имевшего множество копошащихся членов и одно общее им, безобразное тело, ленивое и неуклюжее, пузырчатое и шишковатое, кем-то зачем-то шмякнутое на дно этого ящика, с надсадой и явным неудовольствием влекомого через беспросветную ночь между полей и лугов, овеваемых ветром. Такая же за ночь свалялась у всех одна и душа, клокастая, серая, малооформленная. Душа без надежд и желаний, душа, столь забывшая их, как если б и вовсе не знала, душа без горизонтов, как и тело ее — плотно забитая в мусорный ящик под номером.
Но все же лучи розовели, и утренний в окна повевал ветерок, и понемногу отходили к владельцам ноги и руки, уши, носы. Найти свои члены, собрать себя воедино и ощутить, что ты есть какой никакой человек и отдельность — это событие, равное чуду рождения, даже его, может быть, превосходящее; воспринималось оно, правда, попроще, но все же была в нем отрада, пусть только животная.
Для мужской половины, кажется, первым таким оформлением из общего чудища было скрутить и задымить все ту же огромную пушку — у себя с огорода — из дикого зелья, едва ль не единственного, что особенно крепко сварило на зное свой чудодейный состав. Надо иметь, поистине, медную глотку, чтобы, разок затянувшись, не упасть тут же на месте, но благо тому, у кого оная глотка в наличности. За ночь одеревеневший и изголодавшийся рот с жадностью обволакивался едкими клубами дыма, отъедавшего сонные накипи. Кашель и харканье покрыли собою все звуки.
Но это было только началом, первым салютом восходящему дню. Другая потребность, тут же на месте, при солнечном свете, невыполнимая, заставила две вереницы людей, одну еще только туда, другую обратно, ломиться друг другу навстречу. Путешествие это, чудовищное само но себе, а изредка и костоломное, совершалось при непременном и непрерывном обстреле с боков. Крупная брань перемежалась при этом с насмешкой, порой доходившей до виртуозности. И если нужно было иметь, поистине, ременные уши, дабы перенести раскаты той брани, уже не трехэтажной, как по старинке определяли, а по-современному если сказать, небоскребной, ибо она задевала и самое небо, и в отборных ругательствах поносила не только земную родимую мать, но и саму Божию Матерь, — то шуточки и прибауточки, казалось, разве лишь тешили сердце, ибо была в них, пусть первобытная, по жажда художества, творящего образы.