епобедимое волнение охватывает меня, когда я думаю об Эстер Примавере.
Словно порыв горячего ветра вдруг бьет мне в лицо. А между тем гребень гор одет еще снегом. Иней белым бархатом покрывает подпорки большого ореха под моим чердачным окном на четвертом этаже павильона Пастера в санатории святой Моники для туберкулезных больных.
Эстер Примавера!
Ее имя вздымает во мне шквал воспоминаний. Жгучая краска стыда постепенно бледнеет: передо мной, сменяя одна другую, проходят прекрасные картины прошлых дней. Произнести ее имя — значит снова внезапно почувствовать порыв горячего ветра на щеках.
Лежа на топчане, под натянутым до подбородка темным одеялом, я непрерывно думаю о ней. Вот уже семьсот дней я непрерывно думаю об Эстер Примавере, единственном существе, которое я жестоко оскорбил. Нет, не то слово. Я не оскорбил ее, я сделал нечто куда более скверное — я вырвал с корнем ее надежду на всяческую доброту в этом мире. Никогда не сможет обрести она вновь эту иллюзию, так грубо я исковеркал ей душу. И этот мерзкий поступок рождает во мне сладостную грусть. Теперь я знаю, что смогу умереть. Никогда не поверил бы, что угрызения совести достигают столь восхитительных глубин. И что грех может превратиться в мягкое ложе, на котором мы навеки почием вместе с взращенной нами тоской.
Но я знаю, что и она никогда не забудет меня, а пристальный взгляд этого благородного существа, которое проходит мимо, слегка поводя плечами, — вот единственная сила, привязывающая меня к миру живых, оставленному мной ради этого ада.
Я все еще вижу ее. Тонкое, удлиненное лицо с едва уловимым выражением муки, будто всегда, перед тем как прийти ко мне, она должна была вырваться из клещей невыносимо тяжкой жизни. Но это усилие никак не вредило ее легкости, и, когда она шла, оборка черного платья вихрем охватывала ей колени, а кудри, ниспадавшие на виски и оставлявшие открытыми только мочки ушей, казалось, вторили этому стремительному порыву в неведомое, — такой была ее походка. Иногда шею ее окутывал мех, и, когда вы смотрели, как она идет, представлялось, что это чужестранка, приехавшая к нам из далеких краев. Так она шла ко мне. Ее двадцать три года, проскользнувшие сквозь самую гущу жизни, ее двадцать три года, воплотившиеся в грациозном теле, устремлялись ко мне, словно я в этот миг являл собою окончательный смысл того, что составляло все ее прошлое… Да, именно так она прожила двадцать три года, для этого, для того чтобы мчаться по широкой тропинке ко мне, с лицом, исполненным муки.
Санаторий святой Моники.
Как славно поступили, дав это кроткое имя кроваво-красному аду, где смерть покрыла желтым лаком все лица и где мы, обитатели четырех павильонов, двух для мужчин и двух для женщин, составляем почти тысячу туберкулезных больных.
О! Бывают минуты, когда ты готов плакать, не переставая… А вокруг цепь гор, цепь гор, над которой возвышаются другие горные вершины, еще более далекие, цепь, где теряются сверкающие рельсы железнодорожной ветки и где, словно игрушечные составы, скользят поезда. И река, которая, в солнечные дни, сверкает серебром среди зелени берегов. И скалы, фиолетовые в сумерки и красные, будто пылающие головни, на рассвете. А выше — Укуль, а ниже — Серро-дель-Дьябло, и меж этих круч голубая плоскость — дымящийся треугольник водохранилища, замкнутого плотиной, напоминающей флагманский корабль. И днем и ночью кашель женщин, мужчин, которые приподнимаются на кроватях, во власти галлюцинаций, рождаемых лихорадкой, и вкус крови, рвущейся из глубин. И Бог, который властвует над нашими душами, погрязшими в грехах.
Справа от меня лежит мулат Лейва. Резкий профиль и живописная черная грива над смуглым лбом.
Слева от меня спит рыжеволосый мальчик, еврей, который всегда молчит, чтобы туберкулез как можно дольше не пожрал его гортань. Во дворе под навесом — длинный ряд топчанов, на которых лежат дети, мужчины, подростки, все под неизменно темными одеялами. Почти у всех желтая кожа обтягивает выступающие кости лица, у всех — прозрачные уши, глаза горят или стекленеют, а ноздри трепещут, вдыхая ледяной горный воздух.