Под ресницами полуопущенных век меркнет блеск воспоминанья. У иных глаза все еще прикованы к недавним видениям, и тогда, тайком, они наполняются слезами. И так происходит со всеми — мы постоянно что-то вспоминаем в этом «санатории горного типа». И я думаю о ней, вот уже семьсот дней, как я думаю об Эстер Примавера. Когда я произношу ее имя, горячий ветер хлещет меня по щекам. А ведь серый снег все еще покрывает гребень гор. А внизу все черно в наклонных шахтах.
Мулат Лейва зажигает сигарету.
— Хочешь покурить, седьмой? — говорит он мне.
— Давай.
Курим мы тайком, потому что это запрещено нам. Выдыхаем дым под одеяло, и вскоре никотин выворачивает нас наизнанку, доводит до обморока. Из глубины палаты доносится непрерывный кашель. Это с кровати номер три. Перекидываемся общими словами:
— Спал он ночью?
— Мало.
— Держится температура?
— Да.
Или:
— Когда ему наложат пневмоторакс?
— Завтра.
— Помогает?
— Ну, чтобы так вот тянуть…
Негр на соседнем топчане не выходит из лихорадочного состояния. Его пепельная голова клонится от бесконечной усталости к одеялу. Лейва смотрит на него и говорит:
— Не переживет зиму.
Из глубины палаты доносится кашель. На этот раз девятый — девятый, который никак не может умереть и держит пари с врачом на ящик пива, что этой зимой он еще не умрет. И не умрет. Не умрет, и благодаря воле своей дотянет до весны. А врач, прекрасный специалист, даже злится из-за этого «случая». Он говорит больному, которого считает почти своим другом и который знает все:
— Да ведь ты не можешь жить! Неужели ты не понимаешь, что у тебя не осталось и вот такого кусочка легких? — и показывает ему ноготь на мизинце.
А девятый, один в пустом углу палаты, смеется, захлебываясь предсмертным хрипом, и едкие испарения облаком окутывают его.
— До весны запросто, доктор. И не надейтесь на другое.
И врач, утомленный, отходит от его изголовья в недоумении перед этим «случаем», который, по существу, является отрицанием его опыта. Но, прежде чем уйти, говорит ему, смеясь:
— Ну почему ты не умираешь? Доставь мне эту радость. Что тебе стоит?
— Нет уж, это вы меня порадуете, когда заплатите за ящик пива.
Врач тоже болен туберкулезом. «Верхушка левого легкого, ничего больше». Практикант тоже — «почти ничего, поражено правое», и так все мы, двигающиеся словно призраки в этом аду, который носит святое имя, все мы, знающие, что приговорены к смерти. Сегодня, завтра, на будущий год… в один прекрасный день…
Эстер Примавера!
Имя стройной девушки обжигает мне щеки, словно порыв горячего ветра. Лейва кашляет; еврейский мальчик бредит скорняжной мастерской своего отца, где теперь Мордухай и Лейвис веселятся, наверное, сидя за самоваром; церковный колокол возвещает о том, что кто-то умер. Поезд, кажущийся игрушечным, исчезает на сверкающей линии рельсов, которыми продырявлены черные туннели. А Буэнос-Айрес так далеко… так далеко…
Хочется убить себя, но убить там, в Буэнос-Айресе, на пороге своего дома.
Я понял, что полюбил ее на всю жизнь, когда в трамвае, который вез нас в парк Палермо в Буэнос-Айресе, я ответил на вопрос Эстер Примаверы:
— Нет, ни на что не надейтесь. Я никогда не женюсь, а тем более на вас.
— Ну и что же? Мы будем друзьями. А когда у меня появится жених, я пройдусь с ним перед вами, и вы увидите его, хотя, конечно же, я не поздороваюсь с вами, и из-под опущенных век она взглянула на меня украдкой, будто только что совершила что-то плохое.
— Вы уже привыкли к этой нескромной игре?
— Да, у меня был друг, похожий на вас…
Я засмеялся и сказал:
— Просто удивительно! Женщины, которые часто меняют друзей, всегда находят другого, похожего на предыдущего.
— Какой вы забавный!.. Я же вам рассказывала, что, когда положение становилось опасным, я исчезала и возвращалась, только чувствуя себя сильней.
— Знаете, вы очаровательная бесстыдница. Я буду считать, что вы испытываете меня.
— Да? Вам неспокойно со мной?
— Посмотрите мне в глаза.
Кудри открывали ее висок, и, несмотря на лукавую улыбку, было в ее бледном личике что-то усталое, искажавшее его страданием.
— А ваш жених, что он думал по поводу этой нескромной игры?