Много позже, когда синеватый сумрак сошел на землю, все сидели у гостиницы, на скамеечке под деревьями. Снизу, от запруды, доносились голоса. По тропинкам взбирались запоздалые посетители. Монастырские ворота были заперты, и у иконы, над ними, таинственно светилась лампадка — красноватым, очаровательным в тишине своей светом. Выше, в фиолетовом небе, зажглись звезды.
— Здесь жить я бы не могла, — говорила Анна Дмитриевна. — Но иногда и меня тянет к святому, да, как бы вы ни улыбались там, господин Никодимов, Дмитрий Павлыч!
Она обернулась к Христофорову.
— А правда, что вы в монахи собирались поступать?
— Меня иногда об этом спрашивают, — ответил Христофоров покойно. — Но нет, я совсем не собирался в монахи.
Подали машину. Было решено завезти Машуру и Христофорова домой. Когда тронулись, Анна Дмитриевна, всматриваясь в Христофорова, вдруг сказала:
— А вас я хотела бы свезти и вовсе в Москву. Послезавтра бега. Что вам в деревне сидеть?
Машина неслась уже лугом. Звенигород и монастырь темнели сзади. Редкие огоньки светились в городе.
— Эх, вот бы нестись… это я понимаю, — говорила Анна Дмитриевна. — И еще шибче, чтобы воздухом душило. Нет, поедемте с нами в Москву, Алексей Петрович.
К удивлению ее, Христофоров согласился. Полет автомобиля опьянял их благоуханием — вечерней сырости, лугов, леса. Звезды над головой бежали, и вечно были недвижны.
V
Машуру завезли, как и предполагалось. Полчаса посидели — Наталья Григорьевна тоже изумилась, что Христофоров уезжает, — и покатили дальше. Было пустынно, тихо на шоссе; гнать можно шибко. Никодимов достал коньяк, три серебряных стаканчика. Выпил и Христофоров. Стало теплее, туманнее в мозгу.
— А может быть, вы хотите у меня ночевать? — спросил Ретизанов, придерживая рукою канотье. — У меня квартира…
И на это согласился Христофоров. Он сидел рядом с Анной Дмитриевной, а напротив покачивались двое мужчин; дальше — голова шофера, зеркальное стекло, золотые снопы света, вечно трепещущие, легко мчащиеся к Москве.
Москва приближалась — золотисто–голубоватым заревом; оно росло, ширилось, и вдруг, на одном из поворотов, с горы, блеснули самые огни столицы; потом опять скрылись — машина перелетела в низине реку, пыхтела селом — и снова вынырнули.
— Никодимов, — сказала вдруг Анна Дмитриевна, — отчего вы не похожи на Алексея Петровича?
Он слегка усмехнулся.
— Виноват.
— А я бы хотела, — задумчиво и упрямо повторила она, — чтобы вы были похожи на него.
Никодимов выпил еще, встал, сделал под козырек и спокойно сказал:
— Слушаю–с.
Зазеленело утро. Звезды уходили. Лица казались бледнее и мертвеннее. Мелькнули лагери, Петровский парк вдали, в утреннем тумане; казармы, каменные столбы у заставы — в светлой, голубеющей дымке принимала их Москва. Анну Дмитриевну завезли домой. Переулками, где возрастали Герцены, прокатили на Пречистенку, и лишь здесь, у многоэтажнейшего дома, отпустил шофера Ретизанов.
Никодимов вышел довольно тяжело; с собой забрал остатки вина, сел в лифт и сказал хмуро: «Поехали!» Слегка погромыхивая, лифт поднял их в седьмой этаж. Никодимов вышел. Руки его были холодны.
Когда Ретизанов отворял ключом двери квартиры, он сказал:
— Отвратительная штука лифты. Ничего не боюсь, только лифтов.
— Лифтов? Ха! Ну, уж это чудачество, — сказал Ретизанов. — А еще меня называет полоумным.
Никодимов вздохнул.
— Вы‑то уж помалкивайте.
Он выгрузил на стол свое вино. Лицо его было бледно и устало; глаза все те же, темные; утренняя заря в них не отсвечивала.
Христофоров осматривался. Квартира была большая, как будто богатого, но не делового человека. Он прошел в кабинет. Старинные гравюры висели по стенам. Письменный стол, резного темного дуба, опирался ножками на львов. На полке кожаного дивана — книги, на большом столе, в углу у камина — увражи[193], фарфоровые статуэтки, какие‑то табакерки. На книжных шкафах длинные чубуки, пыльный глобус, заржавленный старинный пистолет. В углу — восточное копье.
Странным показалось Христофорову, что он тут, почти у незнакомого, на заре. Он вышел на балкон. Было видно очень далеко — пол–Москвы с садами, церквами лежало на утренней дымке, уже чуть золотеющей; вдали, тонко и легко, голубели очертания Воробьевых гор. Христофоров курил, слегка наклоняясь над перилами. Внизу бездна — далекая, тихая улица; ему казалось, что сейчас все мчит его какая‑то сила, от людей к людям, и из мест в места. «Все интересно, все важно, — думал он, — и пусть будет все». Он вдруг почувствовал неизъяснимую сладость — в прохождении жизнью, среди полей, лесов, людей, городов, вечно сменяющихся, вечно приходящих и уходящих. «Пусть будет Москва, какой‑то Ретизанов, кофе на заре, бега, автомобили, Анна Дмитриевна. Это все жизнь».