Утром в день моего тринадцатилетия одна девчонка из нашего класса нарисовала на сером небе школы полную луну:
«Голова твоего брата — вылитый арбуз».
Я стоял, ослепнув от общего хохота.
И в тот же вечер дым из трубы повернул вниз, на перила террасы.
Ну, давай! — заорал я.
Брат всерьез воспринимал мои приказы, он увеличил скорость, слишком заузил круги и свалился на асфальт.
Он не кричал, потому что, как всегда, задохнулся.
Я чувствовал, как разряды скопившейся злости бьют по красным стенкам моего нутра. Было похоже на взрывы и приносило облегчение. Но я тут же опустился на колени и задышал в нос раненому, чтобы вогнать в легкие воздух. Я прижимал к его кровоточащим вискам свой носовой платок, а меня самого трясло теперь от невыносимой боли.
Потом прибежали родители, унесли потерявшего сознание мальчишку в дом, закрыли дымоход, заперли рождественский флигель. От меня и от внешнего мира.
Мариетта стояла у корыта с горячей водой и швыряла через край одну белую простыню за другой. Казалось, тяжелая работа для нее — самое милое дело. Я искал убежища у нее под крылом. Через двенадцать лет после войны Мариетта приехала к нам с Юга, чтобы заработать денег на новый глаз. Того, кто видел ее правый профиль, поражала его красота. Того, кто видел ее слева, приводило в ужас разрушение юного лица. Какой-то перепуганный солдат незадолго до конца войны выстрелом выбил ей глаз. С тех пор ее лицо разделилось на изуродованную католическую и гордую римскую сторону.
Во время майских богослужений, куда мне как маленькому протестанту иногда дозволялось провожать ее, она обычно закрывала и здоровый глаз, и я без всякого стеснения молился на нее.
А когда родители уходили из дому, я исповедовался ей в колени.
Альфа, шептал я, а она называла меня Ромео мио.
Отношение мамы к своей приехавшей с Юга служанке было таким же двойственным, как юное лицо Мариетты. Изуродованной стороне мама полностью доверяла и готова была каждый день благословлять ее возложением рук, дабы исцелить или хотя бы утешить бедную девочку. Зато ослепительный профиль не внушал маме симпатии, она ведь и сама была еще не старой, а потому испытывала глубокое отвращение к этой, как она часто и решительно повторяла, односторонней конструкции, к этой поблядушке, которую боготворил весь мужской штат нашего семейного предприятия.
И вероятно, она боялась за мою невинность, потому что однажды неожиданно вошла на чердак к Мариетте, где я лежал в роли волка. Я наелся мела, и скрипучий звук моего начавшего ломаться голоса встревожил маму. Она появилась в дверях в тот самый момент, когда Мариетта самозабвенно извлекала из моих коротких штанов семерых козлят.
Никогда потом ни одна сказка не вызывала у меня столь сильных ощущений. В тот вечер я убедился, что истинное счастье молчаливо и недолговечно.
Позже я по желанию Мариетты брил ее под мышками и неделя за неделей намыливал ее нежные икры. Мы открыли для себя Америку.
И пусть не врут, что это я уговорил ее не перекрашивать черные волосы в соломенный цвет.
То письмо из Сицилии, которое, едва владея собой, протянула нам Мариетта, перевела через прилавок одна покупательница.
Какой-то тип с окраины Агридженто писал, что берет Мариетту даже с одним глазом. Значит, можно было сэкономить кучу денег и увезти в кошельке на груди жалованье за целых семь месяцев. Мариетта уехала.
Только больной глаз не прозрел.
Когда были проявлены прощальные снимки Мариетты, я попросил нашего фотографа, уже запечатлевшего из-под своей черной накидки нас с братом как двух ангелочков, чтобы на том снимке, где Мариетта не успела повернуться в профиль, он подрисовал здоровый глаз.
С помощью разведенной туши и тончайшей колонковой кисти он навсегда устранил боль, застрявшую на лице Мариетты.
Этот снимок я сохранил для себя.