Моя липа стоит по сей день. Ее мощные ветви оплетают ставший бесполезным контактный провод железнодорожной трассы. Между шпалами растет лопух, рельсы утратили блеск, и нет уже путевого обходчика с семенящей походкой и красными сигнальными флажками в заплечном футляре. И нет никого, кто из кухонного окна протягивал бедолаге кусок хлеба, намазанный кремом. Он так жадно впивался в кондитерское изделие своими изъеденными зубами, что ванильный крем непременно шмякался на коричневый гравий. Он символизировал железную дорогу, а мы — ее убогий сервис на обочине крутого перегона.
Днем после занятий в школе я втаскивал тяжкий солнечный свет нашего семейства по почти непреодолимым ступенькам в какое-нибудь купе третьего класса.
Брат смирно сидел на деревянной скамье напротив меня и разглядывал проплывавший мимо пейзаж из-под своего несоразмерного лба. Поездки не были нам в тягость. Мы не забывали, что он не может ходить. Но ездить, летать, петь — почему бы и нет? Мы умудрялись хоть чуть-чуть уменьшать гравитацию будней и на хорошо контролируемом участке совершали, втайне усмехаясь, триумфальный проезд мимо вечно озабоченного родительского дома.
Когда свет в купе становился темно-зеленым от елок, то есть когда мы въезжали в ущелье, брат зачитывал мне вслух объявление на трех государственных языках, каковое запрещало выбрасывать из окна тяжелые предметы. К каждому деревянному подоконнику были прибиты по две эмалированные таблички с этим запретом. Значит, пора было вышвыривать наши пустые бутылки, унесенные из дому в синем спортивном рюкзаке. Я всегда точно попадал в скалу Бах.
Солнышко в восторге хлопал себя по бедрам, от смеха голова у него заваливалась назад, и он начинал захлебываться воздухом. Я зажимал ему рот и нос, пока он, откашлявшись, не начинал снова дышать.
На этом же участке дороги мы с детских лет учились привыкать к крушению наших упований. Мы наваливали на полотно огромные кучи камней, подбрасывали пластиковые пакеты с головками серных спичек и даже с еще более внушительными карбидными батарейками, чтобы заставить грохочущий поезд хоть разок сойти с рельсов. Но никогда не происходило ничего, что нарушило бы однообразие наших будней. И только однажды после очередного хлопка, испугавшего нас самих, у молодой соседки — владелицы придорожного киоска — начались жуткие родовые схватки.
Она отчаянно заорала на нас, перегнувшись через перила своего балкона. Между прочим, никто не имел права брюхатить эту красивую женщину, и уж менее всего ее бухгалтер. Она подарила ему близнецов.
Где-то между рельсой и деревом должен по сей день лежать зарытый нами клад. Кусок печной трубы, в котором он хранится, наверное, давно проржавел.
Разве мы не расписались кровью?
И как дословно звучала наша клятва, наша присяга на верность? Я забыл. Но, кажется, уже тогда мы чувствовали, что преодолеть забвение нельзя ни в Риме, ни в Лондоне или Париже, ни на участке Байнвиль — Беромюнстер, а только в земле или под землей.
Мы ведь, в сущности, ориентировались не меньше как на Вечность, на нашем гербе красовался рыцарский шлем — знак почитания благородных предков.
А может, мы бессознательно ощущали, что все проходит. И все пройдет.
А еще мы зарыли там сброшенный олений рог, потому что очень им дорожили. Мы мечтали стать авантюристами, путешественниками, исследователями, в общем, кем-то вроде избавителей человечества, Соня, Сонины братья, мой невезучий брат и я.
В тот раз мы довели машиниста до того, что он врубил схему «мертвого человека» и нажал ногой на тормозную педаль. Он отчаянно свистел и изрыгал проклятья, — ведь мы, в своей решимости лежать не на жизнь, а на смерть, оставались на рельсах до тех пор, пока не ощутили приближение «Восточного экспресса». Всеми кишками. Как родовые схватки.