…Ей не хотелось уезжать на гастроли, она впервые покидала дом. И, угнетенная дурными предчувствиями, несколько дней была сама не своя.
«Господи, как же прилипчивы расхожие представления! — покаянно шептала она ночью, накануне отъезда. — Ну разве есть оправдание бабьей бездетности!.. А я и подумать не могла, что придет время, когда быть матерью сделается для меня важнее, чем преуспеть в театре!.. А ведь это внушается!.. Так живут!.. О, я знаю эту гадость…»
Оставшись один, он старался не глядеть в образовавшуюся брешь, оттесняя тоску по жене куда-то на второй план памяти, где она и отлеживалась со всеми другими невзгодами, с которыми миришься как с неизбежным…
«Миришься — пока светлое личико девушки с велосипедом не высветит твоего отчаяния, да так, что вдруг представится, что ты не жил эти два месяца, а пережидал бедствие».
И Зоя знала, что́ она для него, знала, что приглашена царствовать, и ей весело было любить своего единственного подданного. И оберегать от себя… От беспредельной власти своей.
Ее телесная красота, та, что обычно ничем, кроме явленного природой, не обольщает, эта ее красота вдруг открывалась ему как наследие каких-то библейских времен — вот что источала ее роскошная женская молодость, не обезображенная нравами стадных городских девиц, ничем никогда не подчеркиваемая, не выставляемая напоказ «кольцом в носу свиньи». Глядя со стороны на нее, обнаженную, он внутренне замирал, обескураженный… Ему казалось, он видит ее впервые, совсем не знает, что она такое, не приручил ее, не сделал своей… Великолепная нагота ее пугала отчужденностью, тем, что оставалась сама по себе, не уступая ничего из того, чем одаривала… И Зоя каким-то образом угадывала, что́ с ним происходит. Она торопливо укрывалась первой попавшейся одежкой и шла к нему как бы с повинной… Он совсем близко видел чистое, чуть тронутое румянцем волнения смуглое лицо, большие терпеливо-милые глаза — серые, в крупную крапинку. «Успокойся!.. — говорили они. — Все это н а ш е и ничье больше, что бы оно о себе ни воображало».
Она и есть для меня та самая д р у г а я ж и з н ь, которую искал и не нашел Иван… Так до смерти и остался блудным сыном, которому негде было согреть душу… Пришел в с в о й мир, а ушел из чужого. «Зачем мне мое милосердие? — говорил он и, наверное, не договаривал: — Ты же обходишься без него!»
На мгновение Нерецкому показалось, что он напуган участью Ивана, и снова это был тот же страх ожидания беды, подобравшийся к сознанию какими-то окольными путями. «Но — почему? Что общего между нами?..»
«А в чем различие? — отвечал голос страха. — Ты здоровее Ивана?.. Но иные обреченные как раз и отличаются отменным здоровьем. Или ты думаешь, что защищен от неудач хорошо тренированным умением отстраняться от всего, что претит?.. Но возможно ли от всего отгородиться?.. И возможно ли всю жизнь довольствоваться тем, что принесла тебе жена-красавица?..»
Он шел по ночному городу, ловил редкие в эту пору шумы, провожал глазами проносившиеся мимо автомобили, всматривался в освещенные, тянущиеся к небу окна домов, беспокойно ища что-то свое, давнее, прирученное, подтверждающее, что она есть, теплится рядом, готовая отозваться на его зов и по-матерински приютить другая ж и з н ь!..
Но ни о какой другой жизни не напоминали троллейбусы, неуклюже сворачивающие за угол, на стоянку, измученные двери магазинов, трущобная глубина арочных проездов, яркая в свету фонаря, еще не смятая, еще хранящая, как имя, тепло чьих-то рук коробка из-под сигарет… И оттого, что все, что попадалось на глаза, было до отвращения обыденным, он шел по городу как по чужому становищу, куда его занесло волей случая и откуда, будь ты как угодно опрятным и не очень общительным, неизвестно, с какими знакомствами или вирусами каких болезней вернешься домой.
Загруженный какой-то важной аппаратурой, самолет полдня стоял готовым к вылету, но в месте посадки не принимали из-за сильных туманов. С утра всем экипажем отсиживались в диспетчерской — «у Лизаветы», как это называлось. Сидеть у Лизаветы — означало ждать у моря погоды. Правда, с комфортом: и ме́ста вдосталь, и газеты, и мебель «отдыхновенная», и сама Лизавета, если глядеть с некоторого отдаления, действует умиротворяюще, возвышаясь над столом с телефонами на манер кустодиевской купчихи. Нет ни застежки, ни крючка, ни пуговицы, ни клочка одежды, которые не распирались бы ее цветущими телесами. Но в отличие от знающих себе цену моделей Кустодиева, Лизавета чувствительна, как тропическая мимоза. Заигрывать с ней считается жестокой забавой. Будучи ленивой и незамысловатой, она никак не искала мужского расположения, но застрять кому-нибудь из парней у ее стола — все равно что покуситься на самое незащищенное в ней.