Сегодня Лизавету «без нужды, но целенаправленно» терзал Сергей Мятлев, и когда Нерецкой в очередной раз подошел к ее столу, чтобы позвонить домой, на нее жалко было смотреть: лаково-гладкие щеки пунцово яснели, беспомощная улыбка и окончательно «размагниченный» взгляд выдавали крайнее замешательство, какое охватывает человека, застигнутого за непристойным.
— Кому названиваешь?..
— Жена должна приехать…
— Беспокоится!.. — снова повернувшись к Лизавете, Мятлев качнул головой в сторону Нерецкого, приглашая полюбоваться чудаком: — Брось баловать! Надо — сама найдет!..
— Ты хороший человек, Мятлев, такой хороший, что я очень стараюсь не замечать твоих дурацких шуток. Но время от времени ты все-таки тормози.
— О! Обиделся!.. Тебе дело говорят!.. Им только покажи слабину!..
Если Курослеп рядился в плебейскую шкуру, то Мятлев и не подозревал, что говорит прозой.
«Самолет надо нести к полосе на ручках, как девочку в кроватку. Потом — а-ах! И покатили!..» — растолковывал он секреты мастерства женщине-пилоту, присланной в отряд на стажировку и шалевшей от его манеры делиться опытом. Частый свидетель мятлевских выходок, Нерецкой смирял раздражение тем, что работа не игра, тут напарников не выбирают, и терпимое отношение к человеку, который привязывает тебя к своей судьбе от взлета до посадки, определяется не теми свойствами, которые отличают воспитанных людей. Здесь ты хорош, если на своем месте. Мятлев взлетал и приземлялся на их «дормезе» так, что казалось, машина проделывает все нужное сама собой — в отличие от тех, кто манипулирует управлением «с такой силой», что всем на борту невольно передается всякое неуверенное или неверное движение рулей. И уж тут как ни велико личное обаяние работающего на пределе отпущенных богом способностей, оно только усиливает враждебное неуважение к «милому парню не на своем месте». В одном случае все в экипаже чувствуют себя на борту как дома, в другом — любое осложнение в полете, дымка над полосой вызывает нервное напряжение, а это чересчур высокая цена за удовольствие летать с воспитанным человеком.
Усаживаясь в кресло первого пилота, Мятлев, подобно Курослепу в минуту откровений, становился непохожим на себя обыденного. Сидючи за креслом второго пилота, Нерецкой не единожды с интересом всматривался в «рабочий» облик Мятлева — так разительно он отличался от «досужего». В общении с людьми, каков ни будь их чин, пол и возраст, у него никогда не образовывалось такого собранно осмысленного, напряженно сдержанного выражения лица. Ни в чьи глаза он не смотрел с таким терпеливым вниманием, как на приборную цифирь. Раз навсегда усвоив, что однозначная мощь самолета подчинена законам, о которых, находясь в его чреве, забывать — себе дороже, поднимаясь на борт, он расставался со всей своей беспардонностью. Более того, усевшись на свое место, он как бы наставлял себя сакраментальной фразой, как молитвой.
«И поклонились зверю, спрашивая: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?..»
Оставалось только гадать — где, на земле или в воздухе он становился самим собой. Одно несомненно: все по-настоящему человеческое проявлялось у него в общении с машиной, лучшая ипостась принадлежала ей. Возвращаясь на землю, он незамедлительно превращался в лишенного тормозящих центров хулиганистого подростка. Невольно приходило на ум, что в таком устроении человека можно усмотреть нечто уродливое — от времени, но пока они работали вместе, такой Мятлев «тянул на личность», заслуживал уважения. Как раз поэтому, подавляя отвращение ко всем стихийным и календарным вечеринкам, Нерецкой не отказывал Мятлеву, когда он собирал «кворум» на свои посиделки.
Однако всему свое время. Для теперешнего состояния Нерецкого Мятлев со всеми его преображениями был инородным телом. С утра одолевали мысли об Иване, матери, ее прошлом, где все было намного хуже, чем он мог вообразить. Вспоминая ее усталые глаза, всегдашнюю настороженность к взрослению младшего сына, панический страх обнаружить в нем «способность безболезненно подличать», Нерецкой заново открывал для себя ее растерянную, униженную душу.