Сын. Это у Мергентхайм? Вот у Хиллевех — да, у той прекрасное тело.
Титания. Это у Хельмы-то? Да ей к шестидесяти!
Сын. А Элен сколько?
Титания. Элен несколько моложе. Несколько моложе, да! Это у Хельмы-то прекрасное тело? Не смеши меня. Да она просто бочка.
Сын. О вкусах не спорят, мама. Мне, например, кажется, что у госпожи Хиллевех фигура очень волнующая, тогда как красота госпожи Мергентхайм кажется мне несколько поверхностной.
Титания. Ну, как скажешь. Значит, направь свои усилия на эту Хиллевех. Если уж на то пошло…
Сын. Если уж на то пошло… (Берет ее руку и целует.) Мне так стыдно, мама. Так мало людей пришло.
Титания. Ах. Это совсем не важно. (Оглядывается назад, отирает слезу, встает.) Ну, все! Теперь мне пора к гостям.
Сын. Ты прекрасно выглядишь, мама. Будто у тебя сегодня не серебряная, а настоящая свадьба.
Титания. Какие у тебя все-таки удивительные глазищи, мой мальчик! (Забрав чайный поднос, уходит вправо.)
Сын. Теперь она еще и поднос сама потащила, как в любой другой день. А если что сегодня и не как в любой другой день, то уж как в любой вторник — это точно. Владыка, почему ты не подарил нам сегодня праздник?! И один из тех прозрачных, светлых летних вечеров, в который ты своей легкой, доброй дланью бросил бы в наш сад несколько дюжин твоих веселых созданий и наполнил бы его шумом, жизнью и здравицами в честь моей матери. «Да будем веселиться и взирать, взирать и любить, любить и славить…» На пятидесяти льняных салфетках я велел отпечатать эти слова Блаженного Августина>{40}. Для кого? Для чего? Все ради пущей праздничности и без того пышного банкета, который не страшится никаких излишеств, пусть даже и с религиозным уклоном. Я велел напечатать это для изобильного множества, которое испокон веков привычно к юбилеям и само, без особых усилий, способно себя развеселить. Но для пятерых несчастных друзей дома? Да от этого Августина на салфетках их в дрожь бросит! Они постоянно будут чувствовать себя обязанными создавать настроение, которое пятерым старым-престарым друзьям ни в жизнь и никакими силами не создать! Именно Августин и вгонит их в наибольшее смущение. И произведет эффект, прямо противоположный тому, к которому призывает. Они будут не веселиться, а цепенеть, не взирать, а переглядываться, не славить, а тихо роптать. Да иначе и быть не может. Ибо, что бы там об этих пятерых ни думать, а одного чувства у них никак не отнять: ожидания того, что этот вторник ни в коем случае не должен оказаться точно таким же, как любой другой из вторников во всей их нескончаемой вторничной череде! И при этом каждый из них, с одной стороны, будет, конечно, из кожи вон лезть, дабы честно исполнить свой долг гостя, но в мыслях, с другой стороны, то и дело будет поминать недобрым словом ту — отсутствующую — толпу, в которой он именно в этот раз так надеялся незаметно затесаться. Да и мне бы эта толпа не помешала. И я тоже всею душой стремился, подхватив ее, с нею вместе в толпе исчезнуть. В толпе ее преследовать, в толпе, тайком, поцеловать, а после ужина еще раз, снова, в эту же толпу, которая будет прохлаждаться на лужайке и потягивать вино, покуда не настанет время сна, и я набросил бы на ее плечи белую ангорскую кофточку и тут — о, эти глаза толпы — я бы ее, у всех на глазах, на глазах у всех, прижал бы к себе!
Да, тот вечер был светел. Светел и безоблачен. Один из тех летних вечеров, которые дышат праздничностью. Все были нарядно одеты, а после ужина все снова вышли из дома в парк и в сумерках дожидались, когда придет время сна. Да, я целовал ее в гуще толпы. «Это рай, сын мой», — сказала она. «Да, — ответил я, — это рай, мама».
Официанточка в кресле испуганно вскидывается.
Вы меня поняли или просто так слушаете?
Затемнение.