Что же касается мистера Вашингтона, то она больше не желает его видеть. Он обещал оберегать Джорджа ценой собственной жизни. Так почему же ее сына более нет, а полковник еще жив? Как посмел он взглянуть ей в лицо после такого обещания, как посмел он явиться к матери без ее сына? Конечно, она помнит свой христианский долг и ни к кому не питает зла. Но она — Эсмонд и знает, что такое честь, а мистер Вашингтон забыл про свою честь, когда отпустил от себя ее сына. Он должен был выполнять приказ своего начальника? (Это говорилось в ответ на чье-либо возражение.) Какие пустяки! Обещание это обещание. Он обещал оберегать жизнь Джорджа ценой собственной — а где теперь ее мальчик? И разве полковник (полковник, нечего сказать!) не вернулся целым и невредимым? Ах, не говорите мне, что его мундир и шляпа пробиты пулями! (Таков был ее ответ на еще одну робкую попытку заступиться за мистера Вашингтона.) Ведь и я могу хоть сию минуту пойти в кабинет и прострелить из пистолетов папеньки вот эту атласную юбку — и разве я буду убита? Она рассмеялась при мысли, что следствием подобной операции может быть смерть, — и смех ее был не очень приятен. Язвительные насмешки в устах людей, не наделенных юмором, редко доставляют удовольствие слушателям. Мне кажется facetiae {Шутки (лат.).} неумных людей чаще всего бывают жестоки.
Вот почему Гарри, желая повидать своего друга, должен был делать это тайком и назначал ему встречи в здании суда, в трактирах или в других увеселительных заведениях — или же в соседних городках, куда съезжались окрестные помещики. Госпожа Эсмонд твердила, что тот, в ком живет истинно благородный дух, не станет поддерживать знакомства с мистером Вашингтоном после того, как он так низко предал ее семью. И пришла в чрезвычайное волнение, когда с несомненностью убедилась, что полковник и ее сын продолжают видеться. Что за сердце у Гарри, если он подает руку тому, кого она считает почти убийцей Джорджа! Как не стыдно ей так говорить? Это ты должен стыдиться, неблагодарный мальчишка, — забыть самого лучшего, самого благородного, самого совершенного из братьев ради долговязого полковника, который только и знает, что гоняться за лисицами и мерзко ругаться! Как он может быть убийцей Джорджа, если я говорю, что мой сын жив? Он жив потому, что мои предчувствия еще никогда меня не обманывали, потому что, как сейчас я вижу его портрет, — только в жизни он выглядел намного благороднее и красивее, — точно так же две ночи подряд мне во сне являлся папенька. Но, вероятно, ты и в этом сомневаешься? Это потому, что никого не любил по-настоящему, мой бедный Гарри, иначе тебе, как и некоторым, было бы дано видеть их во сне.
— Мне кажется, матушка, я любил Джорджа, — воскликнул Гарри. — Я часто молюсь о том, чтобы увидеть его во сне, но не вижу.
— Как смеете вы, сударь, говорить о любви к Джорджу, а потом отправляться на скачки, чтобы встретить там своего мистера Вашингтона? Я не могу этого попять! А вы, Маунтин?
— Нам многое непонятно в наших ближних. Но я могу понять, что наш мальчик несчастен, и что он никак не окрепнет, и что он без толку томится здесь, в Каслвуде, или болтается по трактирам и скачкам с разными бездельниками, — ворчливо ответила Маунтин своей патронессе; и компаньонка была совершенно права.
В Каслвуде воцарилось не только горе, но и раздоры.
— Не понимаю, какая тут причина, — сказал Гарри, завершая повествование, которое мы изложили в последних двух выпусках, в котором он излил душу своей новообретенной английской родственнице госпоже де Бернштейн, — но после этого рокового июльского дня в прошлом году и моего возвращения домой матушка очень переменилась. Она словно бы совсем разлюбила нас всех. Она все время хвалила Джорджа, а ведь пока он был с нами, он ей как будто не очень нравился. Теперь она целые дни читает всякие благочестивые книги и, по-моему, черпает в них только новое горе и печаль. Наш злосчастный виргинский Каслвуд погрузился в такое уныние, что все мы там стали больными и бледными, точно привидения. Маунтин говорила мне, сударыня, что матушка ночами почти не смыкает глаз. А иногда она подходила к моей кровати, и вид у нее был такой ужасный, такой измученный, что мне спросонок казалось, будто передо мной призрак. Она довела себя до такого возбуждения, что оно начинает смахивать на горячку. А я по-прежнему болел лихорадкой, и вся иезуитская кора Америки не могла меня вылечить. В новом городе Ричмонде у нас есть табачный склад и дом, и мы переехали туда, потому что Уильямсберг — место такое же нездоровое, как и наше поместье, и там мне полегчало, но совсем я все-таки не поправился, и врачи предписали мне морское путешествие. Сначала матушка думала поехать со мной, но (тут юноша покраснел и опустил голову) мы с ней плохо ладили, хотя я знаю, что мы нежно друг друга любим, и было решено, что я один отправлюсь посмотреть свет. И вот я в устье реки Джеймс сел на один из наших кораблей и приплыл на нем в Бристоль. И только девятого июля этого года, уже в море, я надел траур по брату — так мне разрешила матушка.