— Я у Марфы был, — погладил папку Дорожкин, радуясь, что никакого зуда в его пальцах не чувствуется. — У Шепелевой.
— От это ты задвинул! — восхищенно причмокнул Фим Фимыч. — И не обделался?
— А должен был? — не понял Дорожкин.
— Да как сказать, — пустил в усы усмешку карлик. — Я, конечно, тебе ничего не говорил, но годика так с четыре назад один приятель с архитектурным именем сильное расстройство поимел по ее поводу.
— Вестибюль? — догадался Дорожкин.
— Светла вода в облацех[9], — закатил глаза Фим Фимыч. — Ну и как?
— Ничего так, — пожал плечами Дорожкин. — Поговорили.
— И вопросов никаких нет? — прищурил свободный глаз карлик.
— Много вопросов, — оперся на локти Дорожкин. — Но вот один есть точно к тебе. Если не обижу, конечно.
— Давай попробуй, — снова сбросил окуляр Фим Фимыч. — Я не из обидчивых.
— Ты банник, Ефим Ефимыч? — прошептал Дорожкин.
— Да не, — махнул рукой карлик, возвращая на место окуляр, — даже и не пытался. Сырость не люблю. Овинным вот хотел стать, да и то не вышло.
— Почему? — не понял Дорожкин.
— По конкурсу не прошел! — закатился скрипучим хохотком Фим Фимыч, откинулся на спину, прослезился и замахал руками Дорожкину, иди, мол, малец, не доводи до греха.
Ночью Дорожкин спал плохо, хотя вечером Марфа в душевой так и не появилась. Перед сном он покидал в солидную немецкую стиральную машину накопившееся белье, вспоминая, какой бы ор подняла Машка по поводу смешения нижнего и верхнего в одной стирке, помял в руках полотенце с окаменевшими за месяц узлами, вернулся в спальню и повязал его на рукоять беговой дорожки. Затем сунулся в кладовку и перетащил в спальню же обе так толком и не разобранных сумки. Все завершай да доделывай, учила его матушка, а то ведь недоделанное всю жизнь за тобой хвостом тащиться будет. Об этом и еще о чем-то неясном он и думал, лежа в постели и прислушиваясь к шорохам и ночным перестукам во все еще толком не обжитой квартире. Странно, но страха он больше не испытывал. Может быть, оттого, что увидел у Шепелевой, может, из-за загоруйковки, а может, потому, что количество страхов достигло критической точки, датчик испуга нагрелся и отключил пугательное устройство. Открыв глаза, Дорожкин некоторое время смотрел на затянутый мглой потолок, пока едва не задохнулся от накатившей на него тоски. Опустив ноги на пол, он не стал надевать тапки и не поспешил к выключателю, а подошел, шлепая босыми пятками по паркету, к окну.
Небо над окраиной Кузьминска сияло звездами. Помаргивала, разворачивая вокруг себя ковш Большой Медведицы, Полярная звезда, мерцала пойманными в отражение искрами ленточка реки, колебались редкие огоньки в деревенских домах, а за ними темной непроглядной пеленой стоял лес.
— Ерунда, — пробормотал Дорожкин. — Все эти секреты, все эти тайны, газ радон, дырки в земной коре, все без исключения, все — ерунда. И моя неподвластность этим идиотским щелчкам — тоже ерунда. Или не ерунда? Ведь обожгла же как-то меня холодом Марфа и рот почти сумела мне запечатать, а уж глаза-то точно отвела. Ага, отвела… Нужно быть полным идиотом, чтобы поверить в пропажу коровы, в это верчение какого-то… банника в коровьем навозе. Гипноз. Внушение. А может…
Он прошлепал босыми ногами в коридор, прислушался к тихому гудению в кухне стиральной машины и подхватил с вешалки ветровку. Вернулся в спальню, расстегнул клапан, вытащил пачку тысячных, ущипнул себя за запястье и только после этого пересчитал бумажки. Нет, пятьдесят тысяч были на месте. Конечно, если он вообще мог доверять собственным чувствам — зрению, осязанию, слуху, обонянию. И этот надоедливый запах мяты… Тянет-то со стороны теплиц. Зачем они ее выращивают? Ну ладно Фим Фимыч ее в чай добавляет… А весь город? Или все-таки ничего этого нет, потому что просто не может быть?
Дорожкин бросил деньги на письменный стол, покосился на белую папку, опустился на край кровати, посмотрел на едва различимую в сумраке спальни беговую дорожку. Полотенце выделялось на ней светлым штрихом.
Но если все это мираж, видение, обман чувств, значит, нет и того самого светлого, что он никак не может вспомнить? Так, может быть, пусть лучше все это будет на самом деле, лишь бы было забытое светлое, что согревает его даже в беспамятстве? А что он будет делать, когда вспомнит? Вернется в Москву? А может быть, только там он и может вспомнить? Стоп. Впервые он почувствовал утраченное воспоминание, когда рассматривал нимб над головой этой самой Лизки Улановой. Так, может быть, его воспоминание как-то связано именно с Кузьминском? Но так ведь он не был никогда не только в самом Кузьминске, вовсе никуда не выбирался севернее Москвы. Сколько собирался доехать до Питера, чтобы погулять хоть по Невскому, и то не срослось…