Поэтому, если небо выглядело подозрительно, с утра я без конца в него всматривался и ловил все предзнаменования. Если я замечал, как дама в доме напротив надевает шляпку перед окном, я думал: «Эта дама уходит, значит в такую погоду вполне можно выйти из дому. Тогда почему бы и Жильберте не выйти?» Но небо хмурилось, мама говорила, что погода еще может исправиться, стоит только солнцу проглянуть, но скорей всего польет дождь; а какой смысл в дождь идти на Елисейские Поля? Вот так с обеда я не отрывал взгляда от ненадежного неба, затянутого тучами. Было все так же пасмурно. Балкон за окном был весь серый. Внезапно я замечал, что цвет его каменного бортика не то чтобы посветлел, а словно пытается стать немного светлее, как будто луч солнца пульсирует, силясь пробиться сквозь тучу. Мгновение спустя балкон бледнел, словно покрывался утренней росой, искрился тысячами отблесков, падавших на него с фигурной железной решетки. Их сдувало порывом ветра, камень снова темнел, но искорки возвращались, словно прирученные, и в камне вновь незаметно проступала белизна, и в одном из тех продолжительных крещендо, как те, что в музыке, в конце увертюры, держат одну-единственную ноту, быстро проводя ее через все промежуточные этапы до самого мощного фортиссимо, я видел, как камень окрашивается прочным надежным золотом ясных дней, на фоне которого черная узорная тень решетки, служившей опорой перилам, вырисовывается, словно причудливая растительность, и такая тонкая обводка окружала мельчайшие детали, свидетельствующая, видимо, о добросовестном усердии, о гордости художника, и столько рельефности, столько бархатистости было в темных глыбах камня, застывших в блаженном покое, что воистину эти широколиственные отражения на глади солнечного озера словно сознавали себя залогом безмятежного счастья.
Мимолетный плющ, беглая настенная флора! Самая бесцветная, самая печальная, зависимая от всего на свете, от всего, что карабкается по стене или украшает оконную раму, — нет для меня ничего дороже ее с того дня, когда она появилась у нас на балконе, словно тень самой Жильберты, которая, может быть, уже на Елисейских Полях и скажет мне, когда я приду: «Скорее давайте в пятнашки, вы в моей команде»; хрупкая, дунь — и нет ее, и связанная не с временем года, а с временем дня; обещание близкого счастья, обещание, которое дневные часы обманут или исполнят, а значит, обещание самого главного — счастья любви; на камне эта поросль нежнее, теплее, чем даже мох; и такая живучая, что хватит одного луча — и вот уже она родилась и расцвела радостью прямо посреди зимы.
И даже когда вся остальная растительность исчезла, когда снег запорошил прекрасную зеленую кожу, укутывавшую стволы старых деревьев, когда было слишком пасмурно, чтобы надеяться, что Жильберта пойдет гулять, все равно: стоило прекратиться снегопаду, как проглядывало солнце, и переплетало золотые нити, и вышивало черные тени на снежном одеяле, покрывавшем балкон, и мама внезапно говорила: «Смотри-ка, погода прояснилась, может, все-таки попробуете наведаться на Елисейские Поля?» В тот день мы никого не застали, кроме одной девочки, собиравшейся уходить и сказавшей, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые представительным, но зябким племенем гувернанток, пустовали. Рядом с лужайкой сидела в одиночестве пожилая дама, приходившая в любую погоду, одетая всегда одинаково, во что-то великолепное, темных цветов, и за знакомство с нею я бы отдал тогда все преимущества моей грядущей жизни, лишь бы мне позволили такой обмен. Дело в том, что Жильберта всегда подходила к ней поздороваться; она спрашивала у Жильберты, как поживает ее «прелестная матушка»; и мне казалось, что, будь я с ней знаком, Жильберта бы относилась ко мне совсем по-другому — как к человеку, вхожему в круг знакомых ее родителей. Пока внуки дамы играли поодаль, сама она читала газету «Деба», которую называла «моя старая добрая Деба» и, упоминая о полицейском или о женщине, дававшей напрокат стулья, говорила, как положено аристократке: «мой старый друг полицейский», «с женщиной, которая дает напрокат стулья, мы давние подруги».