И даже когда она признавалась Сванну в тех своих проступках, которые, по ее соображениям, он уже и так знал, ее признания не только не помогали ему разделаться с уже мучившими его сомнениями, но и давали повод для новых. Дело в том, что признания никогда в точности не совпадали с подозрениями. Как Одетта ни старалась отсекать от своих исповедей все существенное, среди второстепенного всегда оставалось нечто такое, чего Сванн и вообразить не мог, оно удручало его новизной и позволяло переключить ревность на новый предмет. И он уже не мог забыть ее признаний. Его душа то увлекала их в своем течении, то выбрасывала на отмель, то баюкала, словно трупы. Она была ими отравлена.
Однажды она рассказала, как Форшвиль пришел к ней с визитом в день праздника Париж — Мурсия. «Как, вы уже тогда были знакомы? Ах да, конечно», — сказал он, беря себя в руки, чтобы не выдать своего неведения. И вдруг его затрясло при мысли, что в день праздника Париж — Мурсия, в тот самый день, когда он получил от нее письмо, которое хранил, словно драгоценность, она, возможно, обедала с Форшвилем в „Золотом доме“. Она клялась ему, что ничего подобного не было. «И все же с „Золотым домом“ связана, по-моему, какая-то ложь», — сказал он, чтобы ее припугнуть. «Ну да, я же там не была в тот вечер, когда ты меня искал у Прево, а сказала, что вышла из „Золотого дома“», — ответила она, воображая, что он об этом знал, и в этих ее словах, в той решимости, с которой она это сказала, звучал совсем не цинизм, а скорее робость, страх не угодить Сванну, который она хотела скрыть, а кроме того, желание доказать ему свою искренность. Она нанесла удар с точностью и силой палача, причем без малейшей жестокости: Одетта не сознавала, что причиняет Сванну боль; она даже рассмеялась, — правда, может быть, это была просто попытка избежать унижения и скрыть замешательство. «Я тогда и в самом деле не была в „Золотом доме“, а вышла от Форшвиля. У Прево я правда была, это не вранье, там я его встретила и он предложил пойти к нему посмотреть гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома“, потому что боялась тебя огорчить. Видишь, я о тебе же заботилась. Ну пускай я была неправа, но я же это честно признаю. Какая мне корысть скрывать от тебя, что я обедала с ним в день праздника Париж — Мурсия, раз уж я в самом деле с ним обедала? Тем более что тогда мы с тобой еще очень мало были знакомы, мой дорогой». Он улыбнулся ей; ее обвинения внезапно превратили его в трусливое, бессильное существо. Оказывается, даже в те месяцы, о которых он и подумать не смел ничего дурного, настолько они были безоблачны, — даже в те месяцы, когда она его любила, она уже ему лгала! В самый первый миг, в первый вечер, когда они «занимались орхидеями», она ему солгала, что вышла из «Золотого дома», — а сколько же, наверное, было других дней, источавших ложь, о которой Сванн не подозревал! Он вспомнил, как она ему сказала однажды: «Я просто скажу госпоже Вердюрен, что мое платье было не готово, что кэб опоздал. Всегда можно что-то придумать». И при нем она тоже, вероятно, вворачивала не раз какие-то лживые словечки, объясняющие опоздание или оправдывающие перемену в планах; тогда он об этом и не догадывался, но, вероятно, за такими случаями стояли ее планы, связанные с другим человеком, которому она говорила: «Скажу Сванну, что мое платье было не готово, что кэб опоздал, придумаю что-нибудь». И ко всем сладчайшим воспоминаниям Сванна, к самым простым словам, которые ему когда-то говорила Одетта и которым он верил, как словам Евангелия, к повседневным делам, о которых она ему рассказывала, к самым привычным местам, дому ее портнихи, авеню Булонского Леса, ипподрому, — он чувствовал, как ко всему этому, прячась в неучтенных закоулках времени, которые и в наиболее подробно расписанные дни оставляют некий зазор, некую щелку для утаенных дел, — как ко всему этому примешивается подспудная ложь, осквернявшая для него все самое дорогое, лучшие вечера, саму улицу Лаперуза, откуда Одетте вечно надо было уезжать не тогда, когда она предупреждала; из-за этой лжи повсюду расползался тот темный ужас, который он ощутил, слушая признание о «Золотом доме», и, как отвратительные животные на барельефе «Скорбь ниневийская»