Когда-то, как приморский инок,
я — бедности не замечая —
питалась серебром сардинок
и золотом пустого чая.
Обед — на стеклах я читала.
О, ресторанные глубины,
весна Латинского квартала,
цветы и рокот голубинный!..
Вновь вижу я тот вечер майский
(у памяти есть зренья сила)
когда я к прачечной китайской
в узле белье свое носила.
С тряпьем разрозненным и рваным
подкрадывалась я, как заяц,
к лавчонке с запахом нирванным,
где был хозяином китаец.
Из чашки с трещиною стойкой,
с цветной и хрупкою основой,
поили чайною настойкой
его наследника больного.
Качались на сырой веревке
инициалы полотенец.
Под ними, с плешью на головке,
кончался восковой младенец.
Был, как огарок, сух и тонок,
был острым носом схож с вороной,
был в коже старика — ребенок,
чужбинным небом изнуренный.
Лежал он с горькими глазами,
с костями хрупкими как сахар.
И кровью голубя, часами,
лечил его (но тщетно) знахарь.
За прачечной был тесный садик,
дышавший чахлою листвою…
Несите сына, Бога ради,
в квадрат с воздушной синевою.
Ему, должно быть, страшно трудно
дышать — почти уже без легких…
Солдатика, с улыбкой чудной,
сжал в пальцах он, как спички легких.
Ночь. Маленький, в сухой сорочке,
в углу сырого помещенья.
Застыл зрачок его в той точке,
откуда нет уж возвращенья…
Омыли чаем две старухи
труп за гладильною доскою,
и черные кружились мухи
над желтою его щекою.
Мать с бабушкою (в белом обе)
глядели на соседей волком.
Отец понес в молочном гробе
полотнище с ребенком желтым.
Три дня дитя уже покойно:
меж мертвыми оно телами.
И все ж отец его — спокойно
приветствует живых с узлами.
Молчит китаец: стар иль молод
не знаем — он непроницаем…
Но мы напрасно ночь за холод,
его — за скрытность порицаем.
У каждого своя природа
и не проявит по-пустому
потомство желтого народа
в словах — сердечную истому.
Что может быть мудрей монгола?
В нем сложность слова опочила…
Но многовековая школа
его — молчанью научила.