– А пан кухмистер, видимо, пытался на этот капиталец лапу наложить, пользуясь своей однофамильностью, так?
– Каюсь, был грех.
– И какова сумма?
– Сто тысяч рублей.
Поляк даже присвистнул.
– Этакому дураку да такое богатство!
– Вот и я о том же подумал, – признался кухмистер.
– И пан решил прибрать денежки, оженив его на своей дочке? Умно.
– Уж помогите мне, ваше высокоблагородие, за благодарностью дело не станет. – Кухмистер проникновенно посмотрел в ошалелые от известия глаза поляка, но увидел в них только черную зависть.
«Интересно, даст ли пан Артемий мне денег на дорогу к жене в Якутск? – думал в это время Фаберовский. – Свою-то он теперь бросит, зачем она ему нужна. Лишь бы только перед отъездом сюда он ее обрюхатить не успел…»
– Ну, что вы скажете? Мне все равно другим путем до капитала не достать, так я сейчас ему принужден объявить буду. Надо бы только, чтоб капиталец он мне отдал, а я уж его с дочерью содержать буду пристойно.
– Пять тысяч.
– В день свадьбы.
Они ударили по рукам и кухмистер пригласил Фаберовского пройти в столовую.
* * *
Хозяйка усадила Артемия Ивановича рядышком с собой на диван, а обе дочки поместились на диване напротив. От печки в углу накатывало тепло, в нагретом воздухе пахло рождественской елкой, стоявшей в противоположном углу. Артемию Ивановичу внезапно стало дурно. И дурнота эта была какого-то странного, непривычного свойства. Сперва он подумал, что эта щемящая спазма произошла от дивного запаха кулебяки, доносившегося из столовой, но только щемило в каком-то странном месте, где отродясь у него не было ничего неблагополучно – в груди между животом и глоткой.
– Как у вас тут хорошо! – вырвалось у него. – Как у моего батюшки было в доме!
Двадцать лет уж минуло, как после смерти отца был он выброшен в этот мир из отчего дома и бродил неприкаянным, не имея за душой ничего, кроме нерегулярного казенного жалования.
– Вот и чувствуйте себя, как дома, Артемий Иванович, – сказала хозяйка. – Петр Емельянович всегда вам рад будет. Он так много рассказывал о вашем батюшке.
– Бывало, помню, приедут на Рождество Поросятьевы к нам в гости – матушка моя была урожденная Поросятьева, – а падчерица ихняя, Дарья, сядет за фортепьяны и играет на них, и кулебякой пахнет, как у вас сейчас, а потом подарки под елку кладут. Мне как-то раз батюшка лошадку деревянную подарил, настоящей шкурой обтянутую, а хвост с гривой из конского волоса.
– А мне папаша колечко на Рождество вчера подаривши, – сказала одна из дочерей, помеченная синим бантом в косе.
– Молчи, Василиса, Артемию Ивановичу не интересно, что тебе подарили, – оборвала ее мать. – Сыграй лучше гостю на пианине. А ты, Глаша, спой. Вы любите пение, Артемий Иванович?
– Да я и сам могу петь. Мы, бывало, с дядей Поросятьевым летними ночами так в саду пели, что все лягушки в пруду замолкали. Я однажды так серенаду спел, что коровы с поля пришли послушать.
– Думали, бык ревет, Артемий Иванович! – покраснела Агриппина Ивановна.
Василиса села за фортепьяно, а Глафира, меченая розовым бантом, встала рядом, приготовившись петь.
– Ну, до чего же тут у вас хорошо! – Артемий Иванович никак не мог справиться с нахлынувшими на него эмоциями. – И лампадка у киота рубинового стекла, как у батюшки, и иконок чертова дюжина, совсем как у нас, и печка в таких же изразцах… Так бы и женился на вас, любезная Агриппина Ивановна… Как представлю, что все это мое…
– Да как же на мне-то, миленькой! Я ж в замужестве законном состою, за Петром Емельяновичем.
– Подумаешь! – беззаботно сказал Артемий Иванович. – А мы вашего мужа в Сибирь!
В гостиной наступила тишина, нарушаемая жалобными стонами пианино под неумелыми пальцами Василисы и скрипом педалей.
– Да я как-то привыкла уже за Петром Емельяновичем, – сказала, наконец, хозяйка. – Может вы, миленький, не на мне… вот дочки мои еще в девичестве…
– Ну что вы, маменька, говорите! – вмешалась Василиса. – Артемий Иванович кавалер видный, он на нас и смотреть не будет!
– А вот и смотрю! – возразил Артемий Иванович. – Они у вас обе в девичестве?
– Обе. Может, какая приглянется?