Затянувшаяся до середины сентября сухая летняя жара сменилась дождями — небо закрыла пелена облаков, дождь то моросил уныло и монотонно, то низвергался ливнем, и московские немощёные улицы превратились в грязное месиво, а по мостовым из булыжника и дикого камня стекали потоки воды.
Пушкин стоял у окна и смотрел на экипажи с поднятыми верхами, на озёра луж, подернутых зыбью, на торопливых прохожих под зонтиками, а Соболевский, удобно развалившись в Кресле и закинув ногу на ногу, наслаждался сигарой; человек, присланный им, прибирал в соседней комнате; за дверью коридорный швабрил полы.
— Этот малый, — сказал Пушкин о коридорном, — тренькает днём на балалайке, а ночью храпит и не даёт мне покоя...
— А ты перебирайся ко мне, — предложил Соболевский. — Домик допотопный, деревянный, зато просторный... Мне одиноко.
— Бедный ты мой байбак!.. Может быть... Плохо быть совсем одному на свете.
— Что делать! — Соболевский пожал плечами. — Я незаконнорождённый, и этот минус слабо прикрыт купленным польским дворянством. В свете моё положение ложно. Что делать? — Он опять пожал плечами. — Как могу, каждому отвечаю эпиграммой.
— Дождь, — сказал Пушкин. — Я помню, в Москве так может быть и неделю, и месяц.
— Вот что. — Соболевский стряхнул сигарный пепел на ковёр. — Лёвушка, брат твой, мне написал, что ты на него всё серчаешь. Так уж я заступлюсь за него.
— Он лоботряс. Недобросовестный брат. Брал бы себе на орехи — я ни слова. Но тратить всё, что Плетнёв для меня добывал...
— Ну уж... очень строго. Ты знаешь, он любит тебя.
Лицо Пушкина просветлело.
— Значит, он пишет тебе, спрашивает обо мне?
Соболевский кивнул головой.
— Значит, он скучает по мне?
Заглохшая привязанность ожила. Брат! В конце концов пока лишь юнец. А сам он сейчас уже не в столь тяжёлом положении, как в Михайловском. Надо же кого-то любить!
Соболевский извлёк из жилетного кармана массивные, с монограммой часы.
— Что это мои «архивные юноши» запаздывают?..
— Сколько их будет?
— К тебе жаждут прикоснуться все, как к чудотворной иконе. Будет человек восемь... Они все университетские, напичканы мудростью, озарены убийственной памятью, всё знают, всё читали — воистину всемирная учёность. Будет Дмитрий Венедиктов, которого я люблю.
— А он мне, знаешь, хоть отдалённая, да родня.
— Что сказать о нём: светоч, посланец Божий... Вот на кого я не пишу эпиграмм.
— Приехали! — Пушкин в окно увидел кареты, сворачивающие во двор гостиницы.
— Только недолго. — Соболевский посмотрел на часы. — Поедем в ресторацию, потом в бордель. Я знаю злачное место — оближешь пальчики. Ведь в отцовском поместье не было борделя?
— Не было.
Человек Соболевского доложил:
— Господа пришли. Пускать? — И широко распахнул дверь.
Все они были модно одетые, модно причёсанные, в узких панталонах, во фраках с высокой талией, с белоснежными шейными галстуками. Они робко остановились у порога.
— Входите же, господа, — любезно пригласил Пушкин.
Эти юноши были цветом московской молодёжи.
Прежде они составили кружок любомудров — для изучения философии, античных древностей, произведений искусства, — однако после недавних несчастных и грозных событий поспешили сжечь все протоколы, боясь, как бы и их не сочли обществом. Теперь желателен был свой журнал. И тут в Москве появился Пушкин!
— Садитесь же, господа!.. — Пушкин сам устроился в углу дивана.
Но они никак не решались и во все глаза смотрели на того, кто уже всеми признан был несомненным гением и давно сделался их общим кумиром. Они смотрели на него заворожённо, но что-то неопределённое, неуловимое было в странном его лице. Это лицо походило на небо, по которому быстро несутся тучи: то голубые глаза широко распахивались, то лицо омрачалось, будто скрывалось солнце, то зубы сверкали в улыбке, то лоб надсадно хмурился. Вот каков он, великий человек!