Василий Львович, ничего не понимая, взглянул на племянника: лицо того налилось напряжением и перестало походить на лица Пушкиных.
— Tres bien, — повторил Соболевский и, ни о чём больше не расспрашивая, повернулся на каблуках.
— Что, что... не понимаю... Куда вы? — забеспокоился Василий Львович.
— Ах, дядюшка, — сказал Пушкин, — я ещё молодой человек, а у молодых людей свои счёты... Расскажи лучше о знаменитом путешествии за границу.
Лицо Василия Львовича расплылось в самодовольной улыбке. Его путешествие за границу в начале века в самом деле сделалось знаменитым благодаря неистощимым насмешкам, пародиям, мистификациям московских его друзей. Воспоминания нахлынули на старика.
— Ах, Боже мой, в Париже я познакомился с тогда уже престарелой мадам Жанлис и с очаровательной подругой госпожи де Сталь — мадам Рекамье. Вот салоны, где можно было встретить всех недовольных первым консулом... Впрочем, потом я попал к самому Бонапарту на обед в Сен-Клу. Что тебе сказать: приятная физиономия и огонь в глазах. Со мной он обошёлся весьма приветливо. Мог ли я предполагать, мой друг, что через десять лет он сожжёт мою Москву!..
— Дядюшка, признайтесь, что и Жанлис, и Флорнан, и Мармонтель всего лишь грибы у корней дубов.
— Друг мой, ты очень резок. Я — неисправимый европеист. Боже мой, несравненный Карамзин умер, а ничтожный Шишков живёт. Нет, нет!.. — Он потерял нить мысли и потому перешёл на стихи:
Великий Пётр, потом великая жена,
Которой именем Вселенная полна,
Нам к просвещению, к наукам путь открыли,
Покрыли лаврами и светом озарили!
Он потёр лоб, вспоминая.
— Но почему, дядюшка, вдруг собрались вы за границу?
— Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...
— Понимаю, понимаю, дядюшка.
— Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты[249], всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...
В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.
Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.
Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.
Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:
— Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.
Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.
Заговорил Американец:
— Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...
— Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.
— Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.
Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.
Постепенно разговор сделался спокойнее.