Соболевский пожал плечами. Пушкин тоже.
— Вот что... — Он нагнулся к раскрытому чемодану и извлёк из-под вещей листы перебелённой рукописи. — Вот о чём хочу попросить тебя: здесь вторая глава «Онегина», отнеси-ка её московскому цензору...
Соболевский закурил сигару и пустил густую струйку ароматного дыма.
— Цензора Московского цензурного комитета Снегирёва[250] Ивана Михайловича я знаю отлично: ординарный профессор латинской словесности Московского университета, этнограф и археолог, знаток старины... Но трус. Однако ж до него, конечно, дошло, что царь был с тобой милостив: это его успокоит. Давай!
Он огляделся, отыскивая свободное место. По углам, на стульях, на диване в беспорядке разбросаны были вещи.
Пушкин обряжался, а Соболевский холёными пальцами с кольцами листал рукопись.
— Ты гений, — сказал он.
Придав лицу торжественное выражение, он принялся читать вслух:
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
— Послушай, Пушкин, ведь ты и в самом деле первостепенный гений!
Господский дом уединённый,
Горой от ветров ограждённый,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые...
Хотя Соболевский в Москве был известен главным образом как шумный, даже буйный любитель vivre sur un grand pied[251], всё же он был и библиофил, и знаток языков, и весьма просвещённый и находчивый собеседник. Теперь он смаковал каждую строчку.
Пушкин молчал, будто не слышал, не видел. Говорить о своих трудах даже с самыми интимными друзьями, но не поэтами было как-то трудно, неловко: в душе невольно поднималась незримая преграда, защищая тайное и сокровенное.
— Слушай! — Соболевский пускал струи сигарного дыма. — «Архивные юноши» — я так называю давних моих приятелей по архиву — молят, чтобы ты прочитал как-нибудь свою трагедию «Борис Годунов». Ты читал Чаадаеву, Баратынскому, Вяземскому — идёт слух. Они молят меня, чтобы я умолил тебя. Ты будешь доволен. О, они так образованны — ткни их, и польются потоки мудрости... Впрочем, ты всех почти знаешь, я вас знакомил...
— Что ж, как-нибудь... Une forte inteligance[252] вообще полезен... Что ж... Вроде они мне пришлись по душе...
Соболевский вынул массивные золотые часы.
— Однако... — сказал он.
— A votre service![253]
— Надобно спешить. Самый короткий путь — Пречистенка. Но вряд ли клячи мои поскачут.
...Девичье поле — огромный ровный пустырь — было не Москвой. Здесь строили дачи. Плодовые сады спускались к самой реке, и над ними возносились древние монастырские стены и ажурные главы церквей.
Новый государь, по древнему обычаю, задал народу пир, и в громадной собравшейся толпе нельзя было различить отдельных лиц — лишь море картузов, шапок, платков.
Цепи казаков и полицейских надёжно ограждали середину обширного поля. Там расставлены были столы с угощениями — зажаренными быками с позолоченными рогами, баранами, большими пирогами, построены были фонтаны с вином, располагались балаганы, а канатоходцы и фокусники развлекали толпу незатейливым своим искусством. Для чистой публики, для знатных гостей возвели специальные ложи, а императора и императрицу ожидал особый нарядный павильон.
Сдержанный, но напряжённый гул висел в воздухе. Пушкин напряжённо вслушивался в этот гул. Толпа ждала.
Здесь, на этом поле, он в первых сценах «Бориса Годунова» вывел народ. Он изобразил его послушным боярской воле, будто бы непричастным к событиям — смышлёным, находчивым, насмешливо-покорным и себе на уме. За стенами вот этого женского монастыря в келье постригшейся царицы Ирины ожидал верной своей победы хитрый, осторожный, предусмотрительный и всё же обречённый силой вещей Борис Годунов. Воспоминания о недавно проделанном громадном труде невольно волновали.
Гул нарастал и делался нетерпеливее. В этом гуле было что-то от громоносной тучи.
Соболевский раскланивался с многочисленными знакомыми. Пушкин напрягся, ощущая устремлённые на него со всех сторон взгляды.
— Будто бы ждут билетов, — сказал Соболевский. — Будто бы крепостным — воля, а государевым крестьянам — деньги...