Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал — едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...
Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак — гончих и борзых — ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...
И заслушивались её рассказами и сам Пушкин, и его гости. Дар, истинный дар господень был в этой старушке.
А уж какая была кулинарка! Подавала на стол и уху, и кулебяку, и поросёнка под хреном, и курицу, и телятину, и желе собственного изобретения.
Но чаше всего пировали вечерами в тригорской бане.
В вакхическом разгуле Языков декламировал свои стихи:
Клянусь парнасским божеством,
Клянуся юности дарами:
Наукой, честью и вином
И вдохновенными стихами...
Увлёкшись, он не закрывал рот часами, и Пушкин внимательно его слушал.
— Вздор! — восклицал Языков. — Я скорее брошу в жизни всё, что можно бросить, чем перестану писать стихи. Хороши ли они, худы ли, только я счастлив, когда пишу их, и этого довольно для меня. Моя муза молода, ещё запирается, но я в неё верю.
Развлекались стрельбой из пистолетов, купались в Сороти, совершали верховые и пешие прогулки...
— Это лето, — снова витийствовал в бане Языков, — будет одним из лучших моих воспоминаний. Я вопрошаю совесть свою, внимаю ответам её — и не нахожу во всей моей жизни ничего более прекрасного, приятнейшего, достойнейшего... Моя душа чиста, и я говорю лишь то, что чувствую.
Разгорячённый вином, он вскочил.
— Вот я перевёл с немецкого песню, теперь студенты в Дерпте её распевают!.. — И запел, нестерпимо фальшивя:
Крамбамбули, отцов наследство,
Питьё любимое у нас
И утешительное средство.
Когда взгрустнётся нам подчас.
Тогда мы все: люли-люли!
Готовы пить крамбамбули!
Крамбамбули, крамбамбули!..
— В ваших созданьях, — ободрял его Пушкин, — поэтический восторг, стремительный стиховой темп, какая-то страстная поэтическая песнь...
Языков, не садясь на место, продолжал декламировать.
— У нас поэты любят употреблять одни и те же слова, образы, а вы нет! — искренне восхищался Пушкин.
— Вы ещё не знаете его, — сказал пьяный Алексей Вульф. — Он не из тех, кто податлив на знакомства! А с вами он решился.
Языков не в силах был от стихов перейти к обычной речи. Кровь густо бросалась ему в лицо.
Новый приятель, Языков, прожил в Тригорском почти месяц, отвлекая Пушкина от горестных тревог и мучительных ожиданий. Нового своего друга Пушкин заботливо проводил до самого Пскова.
Склонившись над столом, он читал «Донесение Следственной комиссии» и чувствовал себя не вдали от Петербурга, в мирном захолустье, в Михайловском, не в комнате, обставленной небогато, но всё же удобно, с книгами на полках, с мягкими креслами и диваном, с окнами, открытыми благоуханию лета, а в крепости, на каменном полу, в сыром, тёмном каземате с низким, давящим потолком. Он почти задыхался.
«В 1816 году несколько молодых людей, возвратясь из-за границы после кампаний 1813, 1814 и 1815 годов и узнав о бывших тогда в Германии тайных обществах с политической целью, вздумали завести в России нечто подобное...»
Сразу же всплыло во всех подробностях: Пущин, Вольховский и он в лицейских мундирчиках в недалёкой от Царского Села «Священной артели»...
«...Желающий вступить в Общество (Союз спасения) давал клятву сохранить в тайне всё, что ему откроют... Некоторые члены уехали из Петербурга; иные находили неопределённость в цели... другие не иначе соглашались, как с тем, чтобы Общество ограничилось медленным действием на мнения, чтобы устав оного (по словам Никиты Муравьёва), основанный на клятвах, правиле слепого повиновения и проповедующий насилие, употребление страшных средств кинжала, яда... был отменен...»