Жара в это лето держалась необычная.
Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.
— Не смей! — закричал Языков. — Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!
— Не хочу-с. Я ваш человек.
— А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!
— Никак нельзя-c...
— Экий человек, — вздохнул Языков.
Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:
— Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное — одним словом, мне приятно и сладостно!
Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:
— Зизи! Идём со мной.
В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.
Языков с сомнением покачал головой.
— Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.
— Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! — воскликнул Пушкин.
Языков пожал плечами.
— Я надеюсь на милость молодого нашего царя! — сказал Пушкин. — В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...
— На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, — ответил Языков.
— Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...
Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.
— Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, — хвалил Пушкин молодого собрата.
Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.
— И какая раскованность! — восхищался Пушкин. — Да, я очень, очень на вас надеюсь!
— Признаться, — сказал Языков, — учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем — вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...
— Батюшков! — В голосе Пушкина прозвучала горечь. — Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... — Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.
Языков довольно равнодушно пожал плечами.
— Рылеев... — будто сам с собой рассуждал Пушкин. — В нём зрел истинный поэт — этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?
Языков опять равнодушно пожал плечами.
— Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. — Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.
Пушкин пытливо посмотрел на него:
— Вот как?
— Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, — продолжал Языков.
— Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, — возразил Пушкин.
Языков не спорил. Он просто сказал своё:
— Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.
— А я так пропадаю здесь с тоски, — признался Пушкин.
Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.
Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы — весьма изощрённой — занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.
— В старину-то, — звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, — бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут — так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, — силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились — и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом — кафтаны шитые да парики...