— Р-ра, — рычит Паморхов, снова передвигаясь к окнам, — рамы зимние пор-ра вставлять…
Небо туго обтянуто сердитой, одноцветно сизой тучей, земля — полиняла, зелены и ярки только сосны, чисто вымытые осенними дождями, да — чуждо всему — качаются красные гроздья рябины на голых ветвях. Кроны сосен и ветви рябин высунулись в небо из-за бурой, похожей на крышку гроба, крыши земского барака для заразных детей.
Дом Паморхова на угорье, из окон виден почти весь город Дрёмов — тёмные домики сползают к реке Пьяной, сталкивая под гору две церкви, когда-то белые, теперь облупленные и точно избитые. Реки не видно за крышами, видны луга и поля за рекою; скучно чередуются чёрные и рыжие полосы пашен, торчат деревья, точно нарисованные неумелой рукой ребёнка. Галки и вороны чёрными шарами повисли на чёрных ветвях.
По сырым пашням мнутся коровы, ходят маленькие, игрушечные лошади, а людей — нет, только по тёмной ленте дороги маячит кто-то одинокий. Идёт он быстро и, словно измеряя землю, машет палкой, закидывая её вперёд.
— Что ж? — обиженно бормочет Паморхов, мигая и хмурясь. — Все умрут…
Вся земля как будто напитана обидой, тоскует, готовая каждую минуту завыть, застонать, облиться слезами, как женщина. Этот одинокий человек на дороге тоже убегает от обиды, сказав кому-то:
— Ну, бог с тобой, коли я плох — я уйду…
Паморхов, мигая, следил за ним и соображал: этим ходом часа через полтора он придёт в Тычки, часам к восьми — в Храпово, а к полуночи — на станцию Лисий Гон. Если в четыре часа утра сесть в товаро-пассажирский и ехать налево — завтра будешь в Арзамасе, а там, через Нижний, в Москву… Но если и направо ехать, тоже можно попасть в Москву.
— Дурак! — громко сказал Паморхов вслед человеку и, отхаркнув, спросил:
— Капочка, сколько времени?
— Два, без… семи. Вы, кажется, на пол плюнули?
— В цветок. Скажи, чтобы затопили камин. Ты что читаешь?
— Тушар-Ляфос, «Летопись круглого окна».
— Не знаю…
Он стоит в двери гостиной, держась за косяк, и смотрит: комната, обитая серовато-голубым сукном, тесно заставлена мягкой, пузатой мебелью с высокими, вспухшими сиденьями. Под окном на изогнутой кушетке лежит Капитолина Викентьевна — она тоже в стиле этой пухлой мебели. Из-под её голубого капота высунулись короткие, круглые ноги в туфлях красного бархата с золотым шитьём; она поставила толстую книгу на грудь себе и, неудобно согнув шею, бегает светло-голубыми глазами по страницам мелкой печати в два столбца. Руки по локоть голые, тоже коротки и круглы, а головка — маленькая, хотя белокурые волнистые волосы буйно встрёпаны. Лицо у неё розовое и крепкое, точно яблоко анис. Одуряюще пахнет духами и теплом женского тела. Паморхов сопит, крутя багровым носом, идёт к женщине, садится в ногах её и говорит, вздыхая:
— Самый интересный писатель всё-таки Александр Дюма…
— Не щекотите. Их — двое.
— Александр, я разумею…
— Оба Александры. Ах, не трогайте…
— Ну, чёрт с ними! Какая ты капризная сегодня…
Женщина, подобрав ноги, прикрыла их капотом — капот распахнулся на груди. Паморхов угрюмо говорит:
— Придёт доктор, а ты в одной рубашке…
— Успею одеться…
— Он, вероятно, скоро.
Женщина, отложив книгу на кривоногий столик, говорит, обиженно и в нос, звуками кларнета:
— То вы говорите, что кутаюсь, то почему не одета? Вам нравится, то есть, Помпадур?
— Мне ты нравишься, — со свистом шепчет Паморхов, склоняясь к ней, а она деловито упрекает:
— Вот видите, а говорили — почему не одета? Не для доктора же…
Паморхов хрипит:
— Доктор умный человек, но — свинья! Это даже сказано кем-то про него…
Он хохочет, всхлипывая, но вдруг, посинев, выпрямляется и, закрыв глаза, мычит:
— Мне… мне — худо…
Капитолина судорожно тычет пальцем в кнопку звонка, топая ногою, вскрикивая:
— Чирков, зовите доктора…
Теперь, стоя в распахнутом капоте, она похожа на старинное бюро, рядом с нею, — оно такое же низенькое, широкое, ящики его так же выпуклы, как живот и грудь Капитолины.
— Ничего, прошло, — рычит Паморхов, растирая грудь. — Ты не волнуйся…
А через несколько минут он, сидя рядом с женщиной на кушетке и обняв её, говорит, усмехаясь: