Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, — замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.
Темнота в спальной жутко шевелилась, как туман над болотом, создавала неясные, пухлые фигуры, и Паморхов напряжённо слушал, как червь точит дерево зеркального шкафа, всё ждал, что кто-то позовёт его тихонько: «Антон…»
Особенно тревожно ожила темнота на рассвете, когда спряталась по углам, открывая понемногу зеркало в двери шкафа, и в зеркале постепенно росло, выяснялось отражение чего-то огромного, — оно ворочалось, взбухая и опадая, дышало со свистом и приглушённо стонало.
Паморхов не скоро понял, что это — он, его тело; а когда понял, то почувствовал себя в небывалом раздвоении с самим собою, как будто он — одно существо, а его тело — другое, неприязненно отделившееся от него, всосавшее из темноты множество тягостных и тревожных ощущений, оно живёт ими, а всё настоящее Паморхова — его весёлые мысли, игривые желания — всё вытеснено из него.
Рядом с ним крепко спала Капитолина, лёжа, как всегда, вниз лицом, крепко окутав голову одеялом и не дыша, точно мёртвая.
На рассвете Паморхову показалось, что в кресле у шкафа сидит рыжий змей-удав, — сидит, изогнувшись вопросительным знаком, неподвижно нацелив в лицо Паморхову большой, тусклый глаз цвета меди.
В этом тягостном раздвоении Паморхов лежал почти до полудня, закрыв глаза, стараясь не двигаться, чтобы окончательно не разорвать себя надвое.
Поздно утром он задремал и не слышал, как ушла женщина; его разбудил дождь, настойчиво стучавший в ставни спальной.
Встал он с тем же ощущением разлада, раздвоения, умылся, надел серый халат с бархатным малиновым воротником и такими же обшлагами, долго удивлённым взглядом выпученных глаз рассматривал в зеркало небритое, сизое, плюшевое лицо, смотрел, ни о чём не думая, и всё взбивал рукой густую шапку сивых, вихрастых волос.
— Бодрись, Антон! — неожиданно для себя сказал он и жалобно усмехнулся.
Потом, неохотно выпив чашку кофе в столовой, он прошёл в пустоватый, холодный зал, тяжело передвигая непослушные ноги в меховых туфлях, засунув большие пальцы за шнур-пояс. Идя, он запел, сипло и фальшиво:
Пел и думал:
«Не надо ничего показывать ей… Написать сестре…» Остановился, задохнувшись, — лёгкие точно водой были налиты. Он кашлял, встряхивая тяжёлой головой, лицо посинело, цвет шеи стал одинаков с воротником халата, глаза выкатились из орбит стеклянными шариками, толстая нижняя губа отвисла, обнажив расшатанные кабаньи зубы. Но, прокашлявшись и отдохнув, он снова запел:
Остановился и сказал, заглядывая в дверь сумрачной гостиной:
— Три ноты осталось, слышишь?
Негромко и точно сквозь сон Капитолина ответила:
— Слышу.
Тихо. Паморхов, стоя среди зала, озирается, сморщив лицо. Вдоль стен чинно стоят стулья с выгнутыми ножками и спинками в форме лир, в простенках — два зеркала, в тускло-золотых рамах, точно болевшие оспой; на одном подзеркальнике бронзовые неуклюжие часы под стеклянным колпаком, их синий маятник неподвижен; на другом — фарфоровая дама жалобно показывает уродливо маленькую ножку. Налево у стены оскалилось пианино, в углу безобразно развесил тёмные листья и серые воздушные корни огромный, до потолка филодендрон.
— Н-да, — сказал Паморхов, повернувшись спиною к зеркалу и глядя в чёрную дыру камина. — Вещи…
На камине лоснится, точно маслом смазанное, киштымское чугунное литьё: бедуины верхом на тонконогих лошадях размахивают длинными ружьями. Чёрные квадратики фотографий и гравюр на стене — точно окна, прорубленные во тьму. По обеим сторонам камина стоят фикусы, нищенски бедные листьями.