— Это всё от неподвижности, от спокойной жизни… Распустился я очень…
— Вы очень много пьёте.
— Э-с, так ли пьют!
— Но- не в ваши годы…
Опрокинув её на колени себе, он просит хриплым голосом, облизывая губы:
— Ну, расскажи мне — за что ты меня полюбила?
— Ах, господи, опять! — капризно восклицает женщина, а он тянет, точно ребёнок:
— Расскажи-и…
И женщина, не торопясь, спокойно, как бы отвечая хорошо знакомый урок, говорит, прижмурив глаза:
— Первый раз я была поражена вами, когда в городе стали говорить, что только один подполковник Паморхов не был в соборе на молебне, когда читали манифест. Я подумала: «Какой храбрый человек! Вот настоящий человек, — подумала я. — Если он может один против всех — это герой…»
Её кукольное лицо не оживляется, но цвет глаз стал гуще, она смотрит в потолок и словно читает написанное там и произносит слова медленно, всё тем же скучным тоном кларнета. В окно стучит дождь, на воле взвизгивает ветер.
— Потом я увидала вас, когда разгоняли с площади революционеров. Было очень страшно, когда на них поскакали наши и вы впереди всех, а они закричали и бросились в разные стороны.
— Точно грязь потекла, — с гордостью вставил Паморхов.
— Да. А вы — за ними. Это было самое лучшее, что я видела в настоящей жизни, самое…
Не находя слова, она молчит, потягивается и поднимает вверх руки, сжав маленькие, пухлые кулачки. Паморхов целует руку её в сгибе локтя.
— Щёкотно! Мы с тётей тогда говорили: «Вот, кто спасает нас». А она сказала: «Помолимся за него, а потом ты напиши ему письмо…»
— Разве ты не сама придумала написать мне? — спрашивает Паморхов, откашливаясь.
— Господи, вы спрашивали меня об этом десять раз! Не могу же я сочинять, чего не было…
— Ну, да… хорошо! Дальше.
— Потом вас стали ругать в газетах, и я плакала, когда тётя сказала, что ругают. Подруги в институте тоже ругали, некоторые, даже — только две: Яхонтова и Сикорская. А я — злилась: как это несправедливо. Один против всех, а его — ругают. Тогда уж я сама написала вам, что понимаю вас и что вы — спасли Россию…
Она озабоченно разглядывает заусеницу на указательном пальце, лижет палец языком и всё говорит, скучно, как дождь, а Паморхов, покачивая её на руках, как ребёнка, смотрит в пол, через неё, и бормочет:
— Ах ты, искорка моя золотая…
— Слышите — звонок! Это доктор…
Соскочив на пол, она уходит мелкими шагами, большой старый человек смотрит вслед ей, сморщив брови, мигая, и ворчит:
— Она не меня любит… разумеется! Чёрт её знает, кого это она любит… Ну что ж? Я — всё знаю, но — ничего не вижу…
Он встаёт и, грозно сдвинув брови, глядя в зал, рычит:
В час, когда ночные тени…
Тихо лягут на поля…
— Бон суар, доктёр! [22]
Доктор Рушников — мужчина высокий, тонкий, с подстриженными усами и тёмной бородкой клинышком; виски у него седые, в бороде под губою тоже серебряный язычок. Лоб выпуклый, а нижняя челюсть коротка, от этого кажется, что доктор понурил голову, хотя он держит её прямо и весь напряжённо, как бы вызывающе прям. Его узкие, глубоко посаженные глаза скошены, он смотрит на всё недоверчиво и словно из-за угла.
— В чём дело? — спрашивает он сухоньким баском, грея руку у камина, где яростно трещат дрова, брызгая искрами.
— Задыхаюсь, брат…
— На то и астма. А печень?
— Ничего, но вот сердце…
Доктор притиснул бородку ладонью, загнул её к носу и внимательно рассматривает, а Паморхов, сидя в кресле, рассказывая о себе, смотрит на него жалобно вытаращенными глазами и улыбается, эта улыбка ещё более расширяет его отёкшее лицо.
— Так, — говорит доктор.
Он ходит по комнате журавлиным шагом, отчётливо постукивая каблуками. Полы сюртука, развеваясь, показывают длинные, тонкие ноги.
Стёкла в окнах стали мутно-синими, на паркете пола трепещут отсветы огня, из камина выскакивают золотые искры, и доктор говорит, указывая на них глазами:
— Еловые дрова не годятся для камина!
Хозяин обиженно молчит с минуту, за окном посвистывает ветер.
— Вот ты велел снять драпри, комната стала нежилой…
— Пыли меньше.
— Я тебе рассказываю, что чувствую, а ты молчишь…
— Думаю.
Входит Капитолина, одетая в тяжёлое платье из бархата какого-то пивного оттенка.