Старик, наверно, не нуждался в ответе на этот неожиданный вопрос после столь же неожиданных слов: «Я говорю «сын», — как же мне его называть?» В моем ответе он не нуждался, потому что, не прерывая своего рассказа, продолжал: «Мой сын никогда не любил землю, он не остался бы в деревне, даже если бы на ее месте не построили город. Еще давно, когда про город ни слуху ни духу не было, он говорил одному приблуде, что продаст свой надел, как только я его отделю. Они меня не видели, но я-то их видел и слышал, о чем они говорили и как смеялись над землей. У моего сына, когда он смеялся, подбородок вытянулся, нос крючком согнулся и волосы дыбом встали: ни дать ни взять дьявол. А второй так чудно́ смеялся, как та ночная птица, которую никто не видел.
Они стояли спиной ко мне, и ничего не стоило их убить. Косой или вилами. Подкрасться тихонько сзади и воткнуть в них вилы. Или трахнуть по башке обухом топора. Пойти потихоньку в сарай, взять топор, ударить разок обухом, и дело с концом. А то дождаться ночи, когда один пойдет провожать другого высоким берегом глубокого пруда, столкнуть их в воду и не давать выбраться на берег. Сделать это просто: колотить по пальцам, когда они будут цепляться за землю. Стоять на берегу и колотить колом по пальцам, чтобы они онемели, одеревенели и не могли уцепиться за землю, чтобы земля не помогла им.
Я тогда не их побоялся, а того, что сказал мне Марцин-дурачок. Сказал он мне это одному, потому что дело касалось только меня. Подошел ко мне как-то вечером на выгоне под вербами и, тихо сказав это, засмеялся и пошел прочь. Долго, почитай, всю ночь ходил я тогда под вербами и думал о словах дурачка. И вот, когда мой сын и тот, приблуда, толковали о земле и смеялись над землей, пришли мне в голову слова Марцина-дурачка, и я подумал: а может ли дурак вообще говорить правду?»
Старику бы сразу мне сказать, что он узнал тогда под вербами от Марцина-дурачка, а он, неизвестно почему, смолчал. Потом я понял: он сделал это не умышленно, не желая утаить слова дурачка, а просто по рассеянности: иногда он забывался и начинал рассуждать сам с собой, словно размышляя вслух и не слыша даже собственного голоса. Но это длилось недолго, и он пробуждался от этой задумчивости, которая заставляла его забывать, что он не один.
«Когда я женился, — продолжал Старик, — земли у меня было мало, меньше морга. Приходилось ездить на заработки в Латвию, Германию и понемногу прикупать землицу. Хорошо пахать в поле в первый раз, с мыслью, что оно твое, а не того, кто им до тебя владел.
Город начали строить весной, земля обсохла, но сеять было нельзя: нам сказали, строительство скоро пойдет дальше и поля будут застроены, так что сеять смысла не было; а земля обсохла и ждала — было самое время сева. Венгловский сказал: «Земля ждать не может», — и посеял; он верил в чудо, но чуда не произошло, и экскаватор въехал на его поле, когда уже взошел ячмень; остальная земля ждала, и было горько, что время сева еще не прошло и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно.
Казалось, вот-вот что-то произойдет — ведь земля так хорошо обсохла, а сеять нельзя; войдешь в дом и думаешь, сейчас что-то случится; и где бы ты ни был — в саду, в сарае, у забора, — все тебе что-то мерещилось. Глядишь, как люди входят в дома, идут по выгону, и кажется тебе, вот сейчас что-то произойдет, но все оставалось по-прежнему, если не считать того, что Ратайский придушил кота. Кот терся об его ноги, когда он стоял возле забора и смотрел на ждущие посева, обсыхающие поля; наступил коту сапогом на голову и вдавил ее в землю, кот сдох, а Ратайский спокойно смотрел на поля.
Так ничего и не произошло, только Кубаля орал, что ему не жаль земли, хватит, наработался на ней, как вол; повторял одно и то же, хотя все уже это слышали. Только это и говорил: не жаль, мол, мне земли, хватит, наработался на ней, как будто не мог сказать ничего другого. Но люди понимали его, как надо.
Молодежь, та пошла работать на стройку, а остальные, пока не вырубили деревья, слонялись по садам. Траву в садах повытоптали, особенно у обращенных к полям заборов: ведь возле них стояли и смотрели на поля. Заборы накренились в ту сторону — на них опирались, когда смотрели на поля, где шло строительство. Стоя за заборами, держались за две штакетины, а подбородок клали на острие, и оно впивалось в горло. Так всегда стоят у забора. В конце концов заборы завалились, но мужикам не до них было.