Отдельная дорожка — вот что вызвало бурю подозрений. Именно на ней сконцентрировал свои подозрения Андреа еще до того, как я получила возможность в чем-то заподозрить Пасту; и эта круговерть остановилась, наверное, только сейчас.
Он предложил мне на минуту представить себе день его жизни: телефон поставлен на автоответчик, чтоб не беспокоили, работает телевизор с выключенным звуком, в углу сиротливо стоит пишущая машинка — статья не вытанцовывается; сам он ходит взад-вперед по комнате. Андреа не скупился на детали, вспомнил аж осень прошлого года, свое одиночество упрятанного в клетку, всеми покинутого зверя, дом, который никак не ощущал своим, оттенок света, сочившегося из окон; вспомнил, как он в пять часов вечера жадно ел над грязной раковиной, вытащив продукты прямо из холодильника, и как его раздражала эта немота. Он вернулся к письменному столу, и сразу же его внимание привлекли титры какого-то телефильма: мое имя рядом с именем Массимо Пасты. И тут же на память пришел мальчик, занятый вместе со мной в постановке «Бури».
Это положило начало всему, стало его первым вопросом. Рассказывая о коллегах, Пасту я ни разу не упомянула. Конечно же, он специально не расспрашивал, но спустя какое-то время это имя все же промелькнуло в одном из наших разговоров. Я сказала, что мы дублируем одни и те же фильмы, но не знакомы, поскольку запись идет на отдельных дорожках. Андреа, услышав это, был поражен, и ревность взыграла в нем сильнее, чем если бы я вообще промолчала.
(Мы встречались редко, я понимала, что, соглашаясь видеться с ним, подписываю смертный приговор своим самым лучшим намерениям, и почти всегда от этих встреч оставался неприятный осадок; однако я не отдавала себе отчета, что столь мучительный, затянувшийся процесс разрыва не является правилом, а представляет собой нечто из ряда вон выходящее. Как бы там ни было, я вовсе не кривила душой, а он теперь утверждал, что у меня все это время совесть была нечиста.)
Он признался, что тщательно взвесил все мои слова и сделал вывод: я забыла имя Массимо Стапы точно так же, как вот-вот забуду и его, дескать, я думаю только о себе, и мне наплевать на его отчаяние (когда я пишу «отчаяние», то сознаю, что употребляю слово не из его лексикона, а лишь передаю смысл, который уловила в его речи, — он же, скорее всего, сказал «положение» или «состояние»). Вскоре он перестал анализировать и предался воображению. Принято считать, что мысли приходят, уходят, что только факты суть нечто непреложное, но зачастую выясняется, что от каких-то мыслей уже нельзя избавиться: они становятся такими же непреложными, как факты.
Если бы можно было передать, внушить мне то, что чувствовал он!.. Словно в мультфильме, на фоне совершенно неподвижного пейзажа, он видел, как я мечусь на искусственных тропинках. И мысль приобрела конкретные очертания: нужно сыграть со мной заключительную партию, поставить спектакль на заданную тему, подгоняя сюжет под реальные обстоятельства. В том, что у него достойный противник, он не сомневался. А я попала под влияние «Человека с алмазным сердцем», этой низкопробной, мрачноватой истории на английском языке, которую я обнаружила в одном из тех киосков («Помнишь, мы часто останавливались возле них по вечерам?»).
Он вошел в раж, клялся, что создал только вместилище, а уж я заполнила его на свое усмотрение: впрочем, это и не трудно, учитывая мое скотское окружение, — с таким-то матерьяльчиком можно было не сомневаться, что я сделаю шаги, достойные всяческих похвал.
Идея заставить меня до конца вжиться в роль своей героини захватила его; он хотел пошутить, развлечься, а я все приняла всерьез. Да, возможно, он слегка переборщил. Но должна же я понять!..
Я слушала, узнавала его манеру подбирать слова и расставлять их, его изменчивые интонации, временами полные сарказма, адресованного не только мне… и опять с ужасом сознавала, что ни один из инструментов, которые он задействовал в своем спектакле, не противоречил его естеству, его воображению, его склонностям, привычкам, точкам отсчета: здесь не было ничего случайного или подтасованного. Его последовательность — моя слабость. Раньше я не верила, что его последовательность может перерасти в ненависть, а сейчас, когда она с такой силой выплеснулась на меня, я невольно вместе с ужасом испытала и раскаяние. Я ведь тоже боролась — по-своему, конечно, — за то, чтобы не отдаляться от него, чтобы не перечеркивать разом годы влечения, дружбы, взаимопонимания. Я противилась слишком четкому распределению ролей, привычке, моей растущей уверенности в том, что страсть зарождается при столкновении двух дополняющих друг друга потребностей или, вернее, недостаточностей (еще одна мысль, которую уже не сдвинешь с места), противилась даже возникшему у меня гнетущему ощущению, что я любима — во всяком случае, на словах — и не люблю, поскольку мне всегда было больно причинять другим страдания. А он был весь лишь ярость и задетое самолюбие: я оказалась не той, какой он меня себе представлял, я разочаровала и предала его. Насколько велика была моя боль — этого он даже не заметил; но то, что я восстала против деспотизма его боли, все еще вызывало в нем возмущение.