Мы были носителями черного пламени, когда еще ничего такого даже близко не было. А демонстрации в честь дня рождения Гитлера с середины 80-х — это было уже чистым фейком.
Мы не были маргиналами. Некоторые мои знакомые очень любят слово «маргинал» и считают, что это что-то типа Героя Советского Союза, «Золотая Звезда». Маргинал — он и есть маргинал. Маргинал неадекватен, смешон — это клоун поневоле в силу своего ментального устройства.
Мы не были маргиналами, потому что мы думали по-французски и принадлежали к школе, насчитывавшей десятки имен. Школа эта была одним из мощнейших трендов XX века в западной мысли. Я имею в виду традиционалистов в данном случае.
Пока была советская власть, мне болезненно интересно было прикоснуться к тому, что было до 1917 года. Потому что это казалось другим пространством, другим измерением. Как если бы в руки попал артефакт, привезенный луноходом с Луны, голыш с другой планеты, — это как прикоснуться к инобытию.
Я вглядывался в фотографии лиц, больше не встречающиеся. Меня поражало, что мы говорим на общем языке, мне понятном, и на котором выстроена тогдашняя литература. Теперь, когда кончилась советская власть, мне так же интересны какие-то кусочки «совкового» пространства, — те моменты экзистенции, невозвратно ушедшие. В детстве мне был интересен дом, построенный до революции. Я с жадным вниманием смотрел на ступени, на нишу в стене, на элементы архитектуры. Теперь мне это не интересно. То, что было до 1917 года, потеряло всякий смысл, вкус, стало легковесным. Интересная тогда дореволюционная Россия сегодня стала еще дальше уехавшей, как бы нарисованной, двухмерной, потеряла объем, а прошедший Совок его приобрел. А досоветское пространство, пространство царской России умерло. Царь, интриги, парады — сейчас для меня всякий интерес к тому пространству смешон. Из того времени интересно только антимонархическое подполье. По-прежнему интересен, как тогда выражались, «святой террор», эсеры, народовольцы, близкий к политике тогдашний криминал.
Такова «психика» момента, для которой что-то оживает, что-то умирает. И вот то советское время для времени нынешнего — оно умерло. Так я чувствую…
Когда я вышел из дурдома, Москва показалась мне изменившейся. Лена меня встречала, мы шли с ней по Москве. Я смотрю, и понимаю, что что-то изменилось: менты переоделись.
В моем детстве у ментов были синие шинели. Они были армейского покроя, но синего сукна. Они одевались в то же, что и армия, но другого цвета.
И вдруг они сняли свои синие шинели и появились в штиблетиках вместо сапог, в сизых штанишках. Старые, топающие сапожищами менты исчезли. В них было что-то от Жеглова, что-то отеческое. Как бы вот — «я старый, я воевал, я тебе в отцы гожусь, ты встал на скользкую дорожку, кончай воровать, на этот раз отпускаю».
А переодевшиеся новые менты — уже абсолютно подлые, ушли в отрыв, в свое ментовское. Стали похожими на шпиков в своих сизых гражданских пальто с погонами. И это бросило странный отсвет на все остальное. Я шел по Москве и чувствовал, что что-то изменилось.
День советского перевалил за определенную черту, и сила солнечного света сократилась. Еще светло, но брезжат сумерки.
…Как-то ко мне пришел Игорь Дудинский и сказал:
— Старик, Достоевский больше никому не интересен, Достоевский умер, всё уже. Это было, но всё уже — умер, проехали.
И я внезапно ощутил, что он прав. Внезапно я понял, что Достоевского больше нет. На самом деле в тот временной отрезок Достоевский был мертв. А потом опять ожил.
Вот сейчас Достоевский значит много, причем в гораздо более глубинном, глобальном смысле, чем тогда, потому что Достоевский — это заброс, объем, повод для очень большого разговора. Гораздо более важного, чем 40–50 лет назад.
Главное произведение Достоевского — «Записки из подполья», как у Гоголя — «Записки сумасшедшего». Если бы я занимался литературоведением, я бы обязательно написал работу о связи «Записок сумасшедшего» и «Записок из подполья».
Вообще, Достоевский — парадоксы русского, парадоксы русскости: да, всё предал, да, контрреволюционер, но вот его предательство в области искусства, в области художественного самовыражения, вошло в противоположность. Он сломался, встал на колени, раскаялся, он поцеловал туфлю, но при этом его душа восстала против него самого и психически самовыразилась в «Записках из подполья», которые являются абсолютным экзистенциальным бунтом. Он был провозвестником этакого «экзистенциализма отрицания», социального бунта, сущностного отрицания, абсолютного негатива.