— Ну что же, Володя, проходи.
И думаю: лежит же там эта открытка на столе — хоть бы она ему на глаза не попалась. А он проходит и на тебе — не в кухню, куда я его провожаю, а напротив, в столовую. И сразу к этой открытке:
— Что тут у тебя за открыточка? — так бесцеремонно. — А, от Юрочки!
Я не успел ее выхватить. Он ее берет, читает, и я думаю: «Ну и черт с тобой, раз ты такой бесцеремонный, то и получай».
Он ее читает, лицо у него меняется.
— А таких, какя, там сотни… Эх Юра, Юра, а я же с тобой работал. Ничего-то ты не понял. Ну ладно.
После этого пошли мы пить чай. Видимо, день у него пропал. А нечего хвататься за чужие письма на столе! В общем, был наказан.
Но я почувствовал сердечную боль по поводу Степанова. На самом деле это был талантливый человек — реально талантливый. Но человек, пораженный неспособностью этот талант оформить как бы то ни было. Он был очень интересен, и разговоры с ним завораживали.
Потом он сам уехал в Голландию, не так давно он умер от рака.
Я видел его незадолго до смерти. Это уже не был тот породистый «сытый раввин», вызывавший такие смешанные чувства у нашего доброго друга Вадика Попова[163]. Это был абсолютно тенеподобный человек с обкорнанной седой бородой, явно на краю могилы. Он в эту могилу вскоре и сошел.
У Аристакисяна [164] случилась последняя встреча за полгода до его смерти. Он рассказал, как в Испании Степанов читал лекции то ли про Кастанеду, то ли про Гурджиева. Не без юмора: искра от прежнего Степанова в нем сверкнула. Переводили его на испанский какие-то мексиканцы, знавшие почему-то русский язык. А, может, с английского переводили. Народу набежало много.
А потом он умер. Это было удивительно. Было в нем нечто такое, что не предполагало мысли о смерти. Он, как Николя Фламель[165], должен был быть вечной странной тенью, участником многих собраний на протяжении многих эпох.
Нереально талантливый был человек.
То, что он умер, выглядит более нелепо, чем смерть всех остальных моих друзей.
В этой компании было несколько кругов[166]. Круг Делоне и Богораз. Круг Краснова-Левитина. Были православные внутренние диссиденты, интеллектуалы, заточенные на метафизику, на религию, — это было интереснее, несколько ближе. Потом шел более дальний круг.
Буковского я при знакомстве никак для себя не выделил. Тогда было много одиноких благородных героев — со всеми я пересекался у Олега Трипольского: Галансков, Добровольский, Марченко. С Марченко было мимолетное знакомство, встреча. С Делоне были контакты[167]. Между нами установилась общая атмосфера взаимопонимания, приятия, даже дружбы.
Я их целиком и полностью поддерживал, потому что ненавидел эту власть. Но эти люди мотивировались чем-то другим. Бунтари, но они верили в какую-то «правду». Задним числом я понимаю, что они верили в тот посыл, который был им привит социумом в самые первые годы существования на Земле, — посыл «за все хорошее». Потом они обнаружили, что существует страшный провал между тем, что социум им привил, и тем, что этот социум представляет собой, что он реализует.
И они взбунтовались.
С одной стороны, они обнаружили, что правда не здесь, а «там». И они стояли за «те» ценности. Совок же тоже не отрицал их — во всяком случае, на словах. В детском саду, скажем, в пионерии не отрицали же общечеловеческие ценности. Потом эти люди стали это все пересматривать. Но откуда они взяли критерии? Откуда они взяли ориентиры? Они стали говорить, что та же «пионерия» — ложь, инструмент лжи. Но они же получили изначально некую матрицу, что такое хорошо, что такое плохо.
В чем огромная разница между мной и ими? Для меня не было идеи «хорошо». Идея «блага» для меня скисла. Для них идея «блага» оставалась актуальной, как и общечеловеческие ценности.
Люди выходят в 1968 году, поддерживая Пражскую весну. Они вышли против советского вторжения в Чехословакию, потому что это вторжение давило и топтало Пражскую весну. Я, конечно, тоже их поддерживал, потому что их выход был против советской власти. Я поддерживал все, что было против советской власти.
Но если идти глубже, вскрывать метафизический контент, если начать серьезный разговор о мотивации, о причинах, то станет ясно, что они верили в человека, в ценность человеческого существования, в свободу. Они не были антигуманистами, а я им был изначально. В этом все дело.