Доктор безмолвно слушал, не выпуская из своих рук ее руку и следя за пульсом. Он смотрел ей прямо в глаза и наблюдал, как вся она, под влиянием своего собственного рассказа, оживлялась и то нервно вздрагивала, то краснела.
– Скажите, цесаревна, – по прошествии нескольких минут серьезно спросил он, – когда с вами бывает такого рода нервный припадок и головокружение, не чувствуете ли вы особого стеснения в груди?
– Я ничего не чувствую в это время. Лучше сказать, не помню, что я чувствую. Меня будто давит что, будто сжимает. В горле будто слезы стоят, а сердце из груди выскочить хочет. Да, доктор, нужен исход, во что бы то ни стало какой-нибудь исход.
– И я твержу, что нужен, цесаревна; непременно нужен. Я указывал вам на этот исход девять лет назад. Вам тогда стоило только сказать одно слово. Вы не захотели. Что же делать?
– Э, доктор, вы указывали на исход, чтобы царствовать, а я хочу жить. Бог с ним и с царством! Мне нужен не престол, а счастье, то счастье, в котором Бог не отказывает простой поселянке.
– Но, царствуя, вы бы и жили. Разве ваша матушка, блаженной памяти императрица Екатерина, не жила? А что вы поделаете теперь, когда со всех сторон к вам насылают шпионов, которые, можно сказать, снуют кругом вас, опутывают тенетами, так что вам нельзя сказать слова, чтобы сейчас же слово это не было разнесено чуть не по всему городу. Вот и теперь, пока я с вами, готов пари держать, что из-за каждого угла стремятся нас подслушать. Во всяком случае, считают минуты, которые сижу я у вас, чтобы сейчас же дать знать кому следует, что вот доктор Лесток просидел у цесаревны полчаса. Один с этим известием бежит к брауншвейгцам, другой к голштинцам, третий к Бирону, четвертый к Остерману, пятый к Левенвольду, шестой к Финчу, к маркизу Ботте, а там еще десяток бог знает к кому. Но все же нужно решиться. Смотреть на них нечего; нужно сказать: «Да, я хочу!» Признаюсь, я не понимаю, отчего вы не воспользовались тогда хотя бы нежностями вашего племянника. Он же так беззаветно вами увлекался!
– Э, доктор, прежде всего оттого, что он мне не нравился. А я была тогда в самом деле еще молода и думала: «Неужто не будет лучше?» Да если бы это тогда случилось, они теперь меня бы съели. Не на то они дело вели, чтобы уступить его мне.
– Разумеется, но… Вы не рождены для монашеской жизни, цесаревна, и ваше воздержание вас убьет, или, что еще хуже, вы сойдете с ума. Это я говорю вам как доктор и как человек, преданный вам до бесконечности. Если бы я смел вам советовать, я бы сказал: отбросьте всякие предрассудки, всякие колебания. Жизнь дороже всего. Думаете ли вы, что молодые принцессы у нас в Европе живут такими монахинями, какою живете вы? Полноте! Они пользуются жизнью. Вон принцесса… да что о том говорить! Я пропишу вам успокоительные капли, что давал вам сейчас, они немножко облегчат вас, успокоят; но не могу же я не сказать, что это меры паллиативные, временные, которые бывают хороши только тогда, когда главная причина болезни отстранена. Потому и вам, цесаревна, нужно устранить эту главную причину. Для этого вам нужен, позвольте говорить попросту, без намеков и экивоков, позвольте мне, как доктору, обязанному думать о вашем здоровье, сказать вам откровенно: вам нужен мужчина, муж, друг, фаворит, как вы там его ни называйте, это все равно, это дело не доктора. Мое дело сказать то, что есть; мое дело предупредить. В противном случае вы захвораете опасно или в самом деле, чего не дай бог слышать, сойдете с ума. Опять повторю: против природы идти нельзя. Видите, вы ведь какая.
Цесаревна была красавица редкая. Стройная, высокого роста, несмотря на то что ей уже было около тридцати лет, она обладала такою округлостью и упругостью форм, что стан ее казался выточенным античным резцом. Темно-каштановые ее волосы и брови, при необыкновенной нежности и белизне лица, делали из нее что-то чрезвычайно легкое, чрезвычайно отрадное, особливо при ее всегдашней веселости, игривости и доброте. Необыкновенно приятная улыбка розовых губ и ясные голубые глаза, опушенные длинными темными ресницами, довершали очарование, которое охватывало всякого, кто только к ней приближался. При взгляде на нее становилось понятно, что царственный племянник ее, Петр II, мальчик тогда еще лет тринадцати-четырнадцати, но мальчик сильно и рано развившийся, глаз не мог отвести от своей прекрасной тетушки – и очень холодно смотрел на обеих невест, навязываемых ему интригами его двора, хотя одна из них, княжна Долгорукая, была тоже красавица.