– И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и веселая царевна все скучает, все плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.
И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребенком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кельнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая ее пульс.
Цесаревна несколько успокоилась.
– Ну а наши дела как? – спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах ее сверкнула уже улыбка. – Все мы еще не спим по ночам? Все еще бьется сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?
– Все то же, доктор, – отвечала она. – И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива еще? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь – вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольется по мне что-то теплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнет. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывет со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня все кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!
– Да, да! И опять кружится голова? Дайте-ка еще вашу ручку; вот и пульс. Позвольте сердечко ваше послушать. О, какая тут работа идет. Ну, что ж, цесаревна, я говорю вам серьезно: вам нужно замуж. Непременно нужно, и нельзя откладывать, как можно скорее. Природа требует своего. Нельзя же идти против того, что назначено самой природой.
– Ах, боже мой, это я уж слышала; да за кого же я пойду? Я слова не говорила, когда мне предложили князя голштинского, епископа любского. Жених неблестящий, да что делать-то?
Даже когда стали говорить о Морице Саксонском, я и тогда не возражала. А то выписывают, прости Господи, каких-то уродов, чуть не с того света, или сочиняют такие комбинации, что не знаешь, что и думать, да и говорят потом, зачем замуж не иду? Хоть бы Андрей Иванович? Ну, выдумал же, чтобы мне выйти замуж за родного племянника! Положим, что в немецких землях это делается; да мало ли что где делается! Зачем же мне все это на себе примерять? Кроме того, он не подумал, что племянник-то был еще совсем мальчик. А похожа ли я на такую, для которой довольно в мужья выбрать мальчика, хоть бы силача, хоть бы и развитого не по летам? Ну, пускай так! Пускай я должна была довольствоваться мальчиком; так делали бы что-нибудь. А то поговорили, да и сели. Меншикову, видите, этот мальчик потребовался для его дочери, меня и в сторону. Между тем племянник ласкается, болтает пустяки и только дразнит. Я ведь живой человек, не каменная какая! Говорили – молода! Боже мой, да когда я стара буду, разумеется, не пожелаю замуж выходить. Не забудьте, что здесь часто между простым людом выходят замуж в четырнадцать, даже в тринадцать лет; в четырнадцать уж детей имеют! А мне было тогда восемнадцать. Извольте-ка отыгрываться тут от пятнадцатилетнего мальчика, и мальчика самовольного, балованного, сильного и развитого не по летам. Притом, обратите на это внимание, простой народ не может развиваться так быстро, как развиваемся мы. Он не читает ни Петрарку, ни Боккаччо. А я – должна признаться… Знаете, я иногда зачитываюсь до самозабвения, до того, что мне мерещиться начинает, и я забываюсь, обнимаю подушку, целую ее, грызу, пока не разрыдаюсь истерически. Ей-богу, доктор, сил нет! Придумайте какой-нибудь исход. Посмотрите на меня. Неужели я не стою ничего более, как томиться ради их каких-то политических интриг и ради глупого обычая царевен или в монастырь идти, или в теремах стариться. Да мы благодаря моему отцу и не живем уже по теремам. А это еще тяжелее: видеть, желать – и не достигать. Ведь это мучение, как его, Тантала, что ли?