C другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так получилось, что я решился вывезти рукопись Левитанского, счел, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я — и вполне резонно — сомневался: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим — сейчас я это допускаю, — Левитанскому можно доверять, его жене — еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?
Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, такой, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого — Г. Г., служба вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более ли менее сносных рассказов, что я этим докажу?
Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость.
Два вечера спустя — до чего же непривычно четвертого июля не праздновать четвертого июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) — в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в «Большой» — послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый, славянской внешности тенор пели ее по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.
Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, во взбитой, похожей на птичье гнездо прическе на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Роз. Эта дама — она, как выяснилось, пришла в театр одна — прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.
В первом антракте она приветливо осведомилась, одновременно отстраненно и — как только ей это удалось — заинтересованно:
— Вы американец? А может быть, швед?
— Нет, не швед. Американец. Как вы догадались?
— Я заметила — вы не обидитесь, если я скажу, — и она очаровательно рассмеялась, — что заметила в вас некоторое самодовольство.
— Вот уж не по адресу.
Она открыла сумку, и на меня пахнуло ароматами весны — свежих цветов, в ноздри мне ударило тепло ее тела. На меня нахлынули воспоминания голодной юности — мечты, томление.
В антракте она дотронулась до моей руки и, понизив голос, сказала:
— Могу я попросить вас об одолжении? Вы скоро уедете из Советского Союза?
— Вообще-то завтра.
— Какая удача! Вас не затруднит отправить авиапочтой из любого города, куда бы вы ни поехали, письмо моему мужу — он сейчас в Париже? От нас письма на Запад, даже отправленные авиапочтой, идут две недели. Я буду очень вам признательна.
Я посмотрел на конверт — адрес на нем был написан наполовину по-французски, наполовину на кириллице — и сказал, что согласен. Однако весь следующий акт я обливался потом, а к концу оперы, после того как Тоска испустила предсмертный крик, я, извинившись, вернул письмо, чему дама не слишком удивилась. Меня не оставляло ощущение, что ее голос мне знаком. Я поспешил к себе в гостиницу с намерением до самого отъезда не выходить из номера никуда, кроме как на завтрак, ну а там — прочь и ввысь, в небеса.