Герман Фарр приподнял очки, утер пожелтевшим заскорузлым платком слезинки в уголках глаз.
— Грех не скроешь. Как-то в припадке пьяной злобы — уж очень меня бедность донимала — я запустил в нее эту штуковину, разбил ей голову. Кровь ее. Не имел я права винить ее за то, что она хотела меня убить. Она раз пыталась, вечером, за ужином, только эта гиря у нее из рук выпала и тарелку разбила. Я тогда с испугу чуть со стула не свалился. Вот когда я увидел, как гирька летит, понял, до чего я докатился, да и спрятал ее в сундук — как напоминание о своих грехах.
Вулф чиркнул под столом спичкой, подумал и потушил ее. Фарр курил последнюю сигарету из пачки. Старик плакал, утирая слезы грязным платком.
— Если кто и заслужил такого конца, так это я. В молодые годы я зверем был, жестоким был, да все по безволию своему. Я им обоим много зла причинил. — Он кивнул на Фарра. — Он сколько раз мне говорил, что я ее каждый день понемножечку убивал. Не раз — за что вечных мук заслуживаю — до синяков ее лупил, она как-то утром на холод пожаловалась, так я ей нос в кровь разбил, другой раз с лестницы спустил. А его сколько ремнем лупцевал…
Фарр затушил сигарету, швырнул окурок в раковину.
Вулф неторопливо закурил сигару.
Старик плакал в голос.
— Этот парень, он живой свидетель всех моих злодейств, но он и не догадывается, как жестоко я страдаю с тех пор, как несчастная моя жена покинула этот мир, не знает, какие жуткие кошмары меня по ночам мучают.
— Когда она умерла? — спросил следователь.
— Шестнадцать лет назад, а он меня так и не простил, так и живет с ненавистью в сердце, хотя она, добрая душа, как в последний раз заболела, все мне простила, в его же присутствии. «Герман, — сказала, — я отправляюсь туда, где мне не будет покоя, если тебя не прощу», — и с этими словами отошла с миром. Но сын мой все эти годы меня ненавидел, я это каждый день в его глазах читаю. Он, конечно, бывал порой снисходителен к беспомощному старику, что верно, то верно, и не раз, когда у меня артрит разыгрывался, приносил мне в постель супу, с ложечки меня кормил, но, хоть я и раскаялся, в глубине души он ненавидит меня по-прежнему, пусть я тыщи раз на коленях молил простить меня. Я ему часто говорю: «Что сделано, то сделано, ты меня суди по тому, каким я нынче стал», ведь он же умный человек, книги читает, про какие ни вы, ни я слыхом не слыхивали, а тут ни в какую смириться не желает.
— Он вас когда-нибудь обижал?
— Ворчит да огрызается, а больше ничего. Нет, он нынче все сидит один в своей комнате, читает, думает о чем-то, только вся его ученость так его со мной и не примирила. Я, конечно, очень огорчаюсь, что он службу бросил, я ведь с такими руками больными да распухшими хорошо когда по полдня работать могу, но люди всякие бывают, кому-то, если не поразмышлять, и жизнь не в жизнь. Он с самых ранних лет такую склонность имел, только я заметил, что его тянет к уединению и покою, когда он уже из армии пришел.
— Он чем тогда занимался? — спросил Вулф.
— Год на старой работе был, потом бросил ее, пошел в больницу санитаром. Только долго не выдержал, уволился, с тех пор дома сидит.
Фарр взглянул в темное пожарное окно и увидел себя: бредет он по мрачному пустынному пляжу, где гуляет ветер, валяются обглоданные приливами бревна, а отпечатки его ног за спиной исчезают и появляются впереди него, и он все бредет в пустоте и безмолвии…
Вулф затушил сигару о подошву ботинка.
— Хотите знать, зачем я сюда пришел? — сказал он Герману Фарру.
— Да.
— Он явился вечером в полицейский участок и заявил, что убил вас вот этой вот гирей.
Старик застонал.
— Не скажу, что этой участи я не заслужил.
— Он думал, что и в самом деле вас убил, — сказал Вулф.
— У него воображение слишком буйное, и все потому, что физической нагрузки у него нет. Я ему это сколько раз говорил, да он меня не слушает. Описать вам не могу, о чем он во сне разговаривает. Сколько ночей я из-за него глаз не сомкнул.
— Вы видите эту гирю? — спросил Вулф Фарра.
— Да, — ответил тот, не открывая глаз.
— Вы по-прежнему утверждаете, что ударили или пытались ударить ею своего отца?