Иногда мне казалось, что хозяйка этого выразительного жилища — надменная маленькая женщина в вечном коконе сигаретного дыма, остро взглядывающая на вас из глубины стога темных волос, — невзирая на свою несезонную одежду: какое–то там темное платье, обычные джинсы, свитерок густого трикотажа, — облачена в складчатую мантию, извлеченную из шифоньера, где еще хранятся всякие церемониальные аксессуары, — вроде неподъемного жезла, хрустальной пирамидки, пучка ароматической щепы.
Туфли ее тоже были особенными: балетки ли, кроссовки, лодочки на каблучке, — они будто имели клейкую подметку, и в них можно было только монументально возвышаться, не сдвигаясь с торжественного места. Ну, едва раскачиваться в ритме мировых гекзаметров, насыщающих прокуренный эфир жилища. И хозяйка, действительно, приветствуя меня, стояла, чуть колеблясь, будто лишь секунду назад обрела в себе ось подлинного равновесия. Как–то было понятно, что танцевать она не станет никогда, не потому что не умеет, а потому что не может принять чужих ритмов, последовать им.
Надо сказать, что за все годы нашего знакомства я не могу припомнить ее при свете дня. Всегда была какая–то измышленная подсветка, как на маньеристской картине, как в театрике: то догорающие свечки, разбухающие в подставке, то слабые лампочки калились под абажурами, догорая, то просто сумрак, путающийся в сведенных занавесках. Поэтому мои воспоминания, касающиеся ее внешности, неточны, будто мне что–то сигнализировало, что ее нельзя пристально разглядывать, а необходимо еще учитывать пьесу, разыгрываемую в настоящее время.
Вот я и запомнил ее как систему сокрытий. Будто одно действие загораживало другое и так далее. Она всегда пребывала в глубине преусложненных психических драпировок, вытканных ею самой, начиная с самого малолетства, окутанного непроясненными легендами.
Она вообще была мастер экстатических историй: они просто волнами набегали одна на другую, приключались с нею и еще с некими известными лауреатами сверхпремий, когда все были ну просто запредельно пьяны где–то на кухне в самом центре мировой цивилизации, где звучит только истинная правда о ее невероятном даре, равном в подлунном мире которому не было. Частности быта и поведения опускались или излагались по–журналистски бегло и общо. Подробны были только развернутые реплики восхищения, обращенные к ней. Участники действа обязательно в какой–то момент начинали сначала плакать, а потом и безудержно рыдать, не в силах это восхищение сдерживать.
Она с удовольствием рассказывала, как попадала в эпицентры невероятных происшествий. Я помню новеллу о гибельной ауре прекрасных городов, где вечер вдруг сгущался туманом, тянуло сернистыми миазмами, и на этом фоне ее преследовали просто–таки готические приключенья. Например, низкорослые — венецианские, флорентийские, болонские, падуанские или же (в худшем случае) римские мужчины–маниаки, в глубине самой знаменитой улицы–галереи сфокусировавшиеся просто из ничего, они косолапо шлепали по аркадам в ее сторону, гулко сопя за ее спиной. Но она всегда разворачивалась на сто восемьдесят и смело шла им навстречу, и они тут же исчезали, будто некая сила напяливала на них шапку–невидимку.
Я слышал эти истории по нескольку раз, они разнились только местом действия.
Еще одна обязательная мизансцена всплывала в ее рассказах, и это вошло в канон, — тихо плачущие стайки робких поклонников и поклонниц, оседающих перед ней на слабые колени при полных амфитеатрах прочей публики, они успевали только обморочно шепнуть типа: «Вы только, пожалуйста, будьте. О…».
Благодаря этим настойчивым фантазиям я видел в ней неутолимую жажду оваций, здравиц, букетов, брошенных к сияющей рампе. Для этого наблюдения не надо было быть проницательным. И она чудилась мне чем–то вроде печи, странно сооруженной посреди гигантского зала, где обогревать, кроме сквозняков, совершенно нечего. Ее безобидные фантазии и наивное бахвальство были на самом деле такими маленькими заслонками; что за ними билось настоящее пламя, я могу поручиться.