Таким образом, если до этих встреч с Эльстиром — до того как марина его кисти, изображавшая на палубе яхты с американским флагом молодую женщину в барежевом или батистовом платье, отразилась в моем воображении, породив в нем дублет белого батистового платья и флага и неутомимое желание сию минуту увидеть белые батистовые платья и флаги на море, как будто мне никогда не случалось видеть этого, — я, стоя на берегу моря, всегда старался устранить из поля зрения как купальщиков, находившихся на первом плане, так и яхты с чересчур белыми парусами, похожими на летний костюм, — всё, мешавшее мне поверить, что я созерцаю эту извечную пучину, которая жила своей таинственной жизнью еще до появления человека и осталась той же вплоть до нынешних лучезарных дней, придававших в моих глазах этому берегу туманов и бурь пошлый, обыкновенный летний облик, означавших лишь простой перерыв, эквивалент того, что в музыке называют паузой, — то теперь дурная погода становилась для меня жестокой случайностью, уже недопустимой в мире красоты, мне страстно хотелось найти в действительности то, что так восхищало меня, и я надеялся, что погода еще будет благоприятная и с высоты прибрежных утесов мне удастся увидеть те же самые тени, что на картине Эльстира.
В дороге я уже не заслонял глаза рукою, как в те дни, когда, представляя себе природу как нечто одушевленное жизнью более давней, чем человечество, нечто противоположное тем докучным усовершенствованиям промышленности, которые доселе на всемирных выставках или у модисток вызывали во мне только охоту зевать, я старался смотреть только на ту часть моря, где не было пароходов, чтобы видеть в нем извечную стихию, современницу тех дней, когда оно отделилось от суши, самое большее — современницу первых веков Греции, благодаря чему я мог с полной убежденностью повторять стихи «папаши Леконта», любезные сердцу Блока:
//И отплыли цари на стругах легкокрылых,
И с ними двинулся в пучину бурных вод
Косматых эллинов воинственный народ.[39]//
Я уже не был в силах презирать модисток, так как Эльстир сказал мне, что легкое прикосновение, которым они завершают свою работу, в последний раз лаская банты или перья готовой шляпы, для него такой же интересный мотив, как и движения жокея (что привело Альбертину в восторг). Но теперь мне надо было ждать возвращения в Париж, чтобы видеть работу модисток, или — на будущий год — в Бальбек, где до тех пор уже не могло быть ни скачек, ни морских гонок. Даже яхты с женщинами в белом батисте теперь нельзя было увидеть.
Мы часто встречали сестер Блока, которым мне приходилось кланяться с тех пор, как я обедал у их отца. Мои приятельницы не были с ними знакомы. «Мне не позволяют играть с израильтянами», — говорила Альбертина. Уже ее манера произносить «иссраильтяне» вместо «израильтяне», даже если бы вы не слышали начала фразы, указывала на то, что несимпатия к избранному народу одушевляет этих девушек из благочестивых буржуазных семейств, способных поверить в то, что евреи режут христианских детей. «Вообще они какие-то гадкие, эти ваши приятельницы», — говорила мне Андре с улыбкой, показывавшей, что она не считает их моими приятельницами. «Как и все их племя», — добавляла Альбертина наставительным тоном многоопытного человека. Откровенно говоря, сестры Блока, слишком разодетые и в то же время полуголые, томные, наглые, щеголявшие роскошью, хоть и замарашки, производили впечатление не блестящее. А одна из их кузин, которой было лишь пятнадцать лет, скандализовала всех в казино своим поклонением мадемуазель Лие, в которой г-н Блок-отец высоко ценил ее драматический талант, но которая, как говорили, чувствовала склонность не к мужчинам.
Бывали дни, когда местом чаепития мы выбирали какую-нибудь соседнюю ферму-ресторан. Это — фермы под вывесками «Дезекор», «Мария Терезия», «Гейландский крест», «Багатель», «Калифорния», «Мария Антуанетта». На последней в конце концов остановилась маленькая ватага.
Но иногда, вместо того чтобы идти на ферму, мы подымались на вершину утеса и, усевшись там на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожными. Мои приятельницы предпочитали сандвичи и удивлялись, что я съедаю только кусок шоколадного торта, готически изукрашенного сахаром, или абрикосовое пирожное. Дело было в том, что сандвичи с честером или салатом, пища новая для меня и невежественная, ничего мне не говорили. А шоколадный торт был осведомлен, пирожное было болтливо. В торте чувствовалась приторность сливок, в пирожных — свежесть фруктов, которая много знала о Комбре, о Жильберте, не только той Жильберте, которую я видел в Комбре, но и той, у которой я бывал в Париже на чаепитиях, где я снова обрел все это. Они напоминали мне о тех десертных тарелках, рисунки которых на сюжеты «Тысячи и одной ночи» так развлекали мою тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Грезящего наяву, то Синдбада-Морехода, нагружающего свои богатства на корабль в Бассоре. Мне бы очень хотелось снова их увидеть, но бабушка не знала, что с ними сталось, и, кроме того, думала, что это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь в самом Комбре. Не всё ли равно? На фоне серого, как всё в Шампани, Комбре, они и их рисунки выделялись красочным пятном, как в темной церкви — цветные стекла, переливающиеся словно драгоценные камни, как в сумраке моей комнаты — картины волшебного фонаря, как перед вокзалом местной железной дороги — индийские лютики и персидская сирень, как принадлежавшая моей двоюродной бабушке коллекция старого китайского фарфора в мрачном жилье старой провинциальной дамы.