По дороге Александр Модестович всё просил подробней. Черевичник лошадей погонял, кнутом посвистывал, считал вёрсты, а отвечал медленно, обстоятельно — времени для разговора было у них предостаточно... Елизавета Алексеевна на праздник Введения сильно занемогла. Беда всё старая — головные боли. Проходит день, проходит другой — не отпускает болезнь, нужно в Полоцк за лекарем ехать. А тут, как на грех, дрянная погода — то оттепель, то морозцем прихватывает. Дороги сначала развезло, потом пристудило. Грудень[12] он и есть грудень. Колея — по ступицу, а вокруг — груды смёрзшейся земли. Пешком по такой дороге не дойдёшь, на телеге — колёса растеряешь. И отправили Черевичника в Полоцк верхом. Модест Антонович адрес ему дал и для лекаря тихую кобылку. Через день привёз Черевичник лекаря, старика-немца. А тот, бедняга, должно быть, полвека в седле не сидел, намучился. Сняли его с кобылки — самого впору выхаживать. Покряхтел старик, покряхтел да и поковылял к крыльцу: с непривычки натрудил себе ягодицы за пятьдесят вёрст. Но ничего, расходился... Взялся лечить — не то лечить, не то лукавить. Не могут разобраться барин с барыней, думают, уж к тому ли лекарю они обратились за помощью. Слава-то про него ходила хорошая, многим помог, свидетель Господь, но, говорили, как книжками своими, присланными из неметчины, увлёкся, так будто подменили старика. Был лекарь лекарем, стал гомеопатом. Раньше, бывало, брал за лечение много — да ведь и лечил основательно, снадобьев не жалел. А тут прикажет принести ему ведро колодезной воды и сидит час: что-то высчитывает, пишет, вздыхает, с умным видом чешет нос. Потом достанет из шкатулки флакончик с панацеей, всего капельку гой панацеи с мизинца капнет в ведро — и готово лекарство, принимай, матушка Елизавета Алексеевна, это средство по рюмочке три раза на дню. Матушка же всё жалуется, что правый висок у неё болит невозможно, говорит, смерть прислоняется к тому виску. А лекарь ей в ответ — вы, сударушка, натура художественная, утончённая, хрупкая, а всякая хрупкая вещица легко ломается, вам себя беречь надо, голубушка, не плакать, средство принимать по рюмочке, не думать ни о чём, положиться на науку, побольше спать, и потерпеть, потерпеть — и придёт облегчение... Домашние все потихоньку ту панацею перепробовали. Вода — водой. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха — один только умный вид лекаря. Прикидывали, гадали — снадобья тратит капельку всего, а от денег не отказывается, берёт много. Барыне же всё хуже. Почему так? Модест Антонович и так и этак: с подходом к лекарю, с любезностью, да ещё с ассигнатом, — может, другого лекарства даст, поболее. А лекарь всё своё — деньги берёт и капельку с мизинца капает. Барину немецкую книжку показывает. Было, долго говорили они в кабинете, разругались, топали друг на друга ногами. «Шарлатан!..» — кричал на немца барин, не выдержала добрая душа. Но потом червончик добавил, помирились. А лечение осталось прежнее — до чего ж упрямый немец! Однако Елизавета Алексеевна уже разуверилась в этом хитром лечении, как и в самом лекаре. И в Вильно послала за своим лекарем.
Были крепкие морозы. Иногда как будто принималась метель, но, не набрав силы, затихала. По заснеженным полям мела позёмка. Колкая крупка, тихо шелестя, катилась по насту, кое-где языками сугробов вылезала на тракт. Тёмные, трескучие от холода леса стояли недвижно. И всё живое словно замерло в них: ни лоси, ни олени не показывались на опушках, не слышно было возни кабана в подлесках. Лишь изредка пробегали просёлками волки — нехотя скрываясь в чаще, сбивали снег с еловых лап. Обезлюдела дорога; встретили пару раз почтовые экипажи — на сотню вёрст по одному, и более ни души, только заиндевевшие деревья стеной.
У Александра Модестовича щемило, ныло сердце: в мыслях он уже много раз уносился домой, в поместье под Русавьями, к дверям материнской комнаты. Но даже мысленно он боялся отворить эти двери: едва дотронувшись до ручки, в волнении отступал, шёл в кабинет отца. А кабинет был пуст. Тогда Александр Модестович поднимался в комнату для гостей, он искал там лекаря-гомеопата, готовя ему упрёки, но не находил и лекаря; через гостиную, почему-то занавешенную чёрным, Александр Модестович бежал в кухню, потом в детскую, не находил никого — во всём доме никого, кто мог бы сказать, каково самочувствие его матушки. И у родительского очага ему показалось так же холодно, темно и одиноко, как и на пустынном тракте в крещенские морозы. Оттого и смутно было на сердце. Александр Модестович в десятый уже раз подходил к дверям, за коими, должно быть, его с нетерпением ждали и матушка, и отец, и тот лекарь, и все домашние, брался за ручку и... опять же боялся отворить, боялся увидеть за дверью окно, в которое с жутким криком врывается чёрная птица... Александр Модестович, стряхивая дремоту, открывал глаза и видел этих птиц, сидящих на деревьях вдоль тракта. Птицы молчали, нахохленные, угрюмые, птицы чего-то выжидали — подачки какой-нибудь, а может, кто-то, проезжая в санях, иной раз обронял сухарь, или им случалось отыскать падаль на обочине, остатки волчьей трапезы. Черевичник громко щёлкал бичом, словно стрелял из своего ружья; птицы, стаями срываясь с ветвей, медленно улетали вглубь леса. Шуршали полозья в снегу, глухо стучали копыта.— Лошади устали, — говорил Александр Модестович. — Не побегут быстрее.