Виляя крутым задом, с сочным хрустом давя отаву кремовыми точеными копытами, Вихря насмешливо махала Шурке пушистым хвостом.
Он дико огляделся, поискал, нет ли где поблизости камня покрупнее. Камня он не нашел, а заметил Никиту Аладьина, который стоял с порожней гуменной корзиной возле своего сарая. Уронив, как всегда, голову на плечо, Никита слушал, как плачет и бессвязно молит Шуркина мать, забегая навстречу Ване Духу.
— Я живо… как межник полоска. Отработаю еще на льне либо на картошке… Побойся бога, ведь обещал!
— Не отказываюсь. Опосля дам с полным нашим удовольствием, — отвечал Ваня Дух и все понукал, торопил кобылу. Вихря надвинулась, ткнулась ему мордой в плечо. Он, оскалив зубы, ударил ее кулаком, обмотанным уздой. — Ба — луй, стер — рва!
Коротко, мрачно взглянув исподлобья на Шуркину мать и неожиданно, с усилием кривясь черной улыбкой, проговорил:
— Ума не приложу, что мне с тобой делать, Пелагея. Приспичило? Экий репей, право. Разве вот что… попаши‑ка мне денек — другой… а потом и свею зябь подымешь. Это я жалеючи говорю, — поспешно предупредил он.
— Совести у тебя нет, Иван Тихонов, — отчетливо — ясно сказал Никита Аладьин от сарая и пнул ногой корзину. — Провоевал, должно, совесть… как руку.
Ваня Дух оглянулся. Плоский рукав пиджака хлестнул его по спине.
— У тебя займу совести! — огрызнулся он.
— Не дам, — строго сказал дяденька Никита. — Видно слепому, куда ты лезешь. Ну, карабкайся, да смотри не свались… А солдаток у меня не смей обижать.
— Обидишь вас, дьяволов голопузых, как же! — затрясся Тихонов, и черный огонь осветил его озабоченное, перекошенное злобой лицо. Отругиваясь, он рванул кобылу за узду, побежал по гумну рысью.
Шурка с матерью поплелись обратно к риге.
Мать перестала плакать, но такое безысходное отчаяние было в ее бледных, скорбно сжатых губах, в оброненных, попусту болтающихся руках, во всей ее понурой, согнутой фигуре, что теперь заревел Шурка, жалея мать и себя и пуще всего, что не придется ему потешиться, попахать плугом. От обиды ему хотелось провалиться сквозь землю, умереть в одночасье, — так было скверно на душе.
— Перестань, — сурово сказала мать, выпрямляясь. Гнев и решимость хлынули и залили ей румянцем щеки, а пальцы рук судорожно сжались в кулаки. — Врешь, живоглот, нечистый ты дух и есть, врешь! Голопузыми не жили, — бормотала она. — Молчи, Санька, не помрем. Лопатой вскопаю полосу, а не отступлюсь.
— Пелагея, слышь — ко! — позвал, нагоняя, Аладьин. — Бери завтра моего хромого мерина и паши. Ничего, — упрямо добавил он на протестующий возглас матери, — потихоньку старый вытянет… Эко диво — хромота! Теперича, гляди, весь белый свет хромает, шатается, а не падает, черт его побери!
Но белый свет, который окружал в эту минуту заплаканного, повеселевшего Шурку, не хромал и не шатался. Белый свет горел нестерпимо зеленым влажным огнем.
Заморозка на гумне как и не бывало. Мокрая, лаковая трава, лопухи и крапива словно выросли за ночь, стали выше и гуще. Каждая изумрудная былинка, непокорно молодая, расправлялась на солнышке, поднимала голову и прихорашивалась, блистая ожерельем и серьгами с драгоценными прозрачными камешками. Только в синеватой тени амбаров и житниц, под кустами бузины и вербы, еще лежал тускло — серый, как просыпанная соль, иней, но и туда уже подбирались теплые лучи.
Нет, на этом белом добром свете стоило жить и было что делать!