«Эй, чи — ще, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»
Шурке оставалось слушать эту веселую припевку, ловить краем уха, о чем толкуют между собой бабы, и думать, что взбредет в голову.
Бабы тараторили, как молотила, каждая про свое, точно думали вслух:
— Окромя почты, виноватых нету… Страшно сказать, что вытворяют: солдатскими письмами избы топят!.. Не мудрено, что с весны нет весточки. Откуда ей взяться?
— Вестимо… может, в тюрьме‑то, говорю, и спасется, останется жив…
— Да ведь, господи, которые и камнем в воду канули, а опосля сыскались, воскресли, ай, право! Чу, в Карасове Митрий Сидоров, горшель, вернулся… А уж как убивалась Агафья‑то, в ниточку высохла, два года не было ни слуху ни духу.
— Прогне — евали бога… Пло — охо без муженька — а! Уж, бывало, мой‑то Ва — а–нечка…
А Шурка в приятном забытьи думал свое, хозяйское. Вот отмолотятся, сгребут рожь в ворох, он возьмет лопату и будет веять зерно. Он знает, как это делается, насмотрелся. Он снимет шапку, постоит на току с непокрытой головой, как дяденька Никита Аладьин, определяя по шевелящимся волосам, откуда дует… Ах, батюшки, да ведь он стриженый! Ну, так он сделает по — другому, еще проще, как учил Григорий Евгеньевич узнавать ветер: послюнит палец, поднимет его повыше, и палец сразу скажет, с какой стороны холодит, тянет слабой прохладой. Шурка станет боком к ветерку, подхватит лопатой добрую кучку ржи, важно крякнет и подкинет вверх, не высоко и не низко, в самый аккурат. И тотчас соломинки, пустые колосья, всякую дрянь отнесет дуновением в сторону, а к ногам, на чистое место, упадут градом зерна. Самые крупные, как горох, свалятся отвесно, почти рядом с лопатой, которые помельче — упадут наискось, дальше, а самые тощие, легкие отлетят совсем далеко, к полове.
Не торопясь, истово будет он колдовать лопатой. Пыльная дорожка протянется через весь ток на гумно. А золотая, с гребнем, гряда провеянного, чистого хлеба станет расти и расти. И придет желанный срок, когда Шурка поднимет на плечо, чтобы отнести домой, мешок с рожью и не пошатнется под его отрадной тяжестью…
Он очнулся от веселого голоса матери. Бросив цеп, она бежала навстречу Ване Духу, который торопливо шел гуменником, ведя в поводу светло — гнедую, с густой темной гривой и белой метиной под челкой красавицу Вихрю.
— Иван Прокофьич, голубчик, да почто же ты?.. Я бы сама! — кричала обрадованно мать, на бегу поправляя сбившийся платок и еще издали кланяясь. — Уж так ты меня спас, так выручил… Спасибо!
Шурка кинулся за матерью.
Ваня Дух не обманул, дает лошадь, сам ведет кобылу к риге! Принимай узду, Александр, хозяин любезный, поворачивайся живей с молотьбой, запрягай Вихрю в плуг. Вот он, праздничек долгожданный, чудо из чудес, как в книжке, где всегда все происходит неожиданно и удачно. Пожалуй, и в самом деле Шурка нынче разговеется, пройдется за плугом, упросит мамку и покажет ей, что такое есть всамделишный пахарь. Эх ты, раскрасавица Вихря, кобылка ретивая, из меди литая, быстроногая, хвост трубой!
— Спасибочко, спасибочко, Иван Прокофьич!.. А уж я боялась, глупая… В один уповод подниму зябь, — говорила счастливо мать, улыбаясь, идя рядом с Тихоновым, лаская Вихрю за челку. Она тянулась рукой, чтобы принять узду.
— Да, вот… зябь! — мрачно сказал Ваня Дух, не выпуская повода, озабоченно морща узкий лоб, так что брови срослись у него с черным ежиком волос. — Прежде никакой зяби не знали, а хлеб родился получше нынешнего. Навыдумывали — зябь, зябь, а жрать нечего… Спи у меня, ты! — раздраженно дернул он кобылу за повод и ускорил шаги, точно убегая от Шуркиной матери. — Попутал лукавый… лба перекрестить некогда. Связала меня нелегкая с проклятой барской землишкой. Самому пахать надо — тка. Нескладно одной‑то рукой. Тащись вот ни свет ни заря… — бормотал он.
Мать побелела, отшатнулась от лошади и замерла на месте.
— Да ведь обещал! — слабо, безнадежно крикнула она, кидаясь вслед за Тихоновым, нагоняя, кланяясь ему в сутулую серую спину. — Гуменник‑то я тебе весь выкосила… Христом — богом прошу, Иван Прокофьич… хоть на часок!