— Виталик, я прежде всего хочу тебе сказать о чём-то очень важном. Почти что из прошлого. Это касается… — Люба на мгновение запнулась, — это касается диссертации твоего отца.
— Конечно, я тебя очень внимательно слушаю, — он держал её руки в своих руках, и слова его были очень серьёзными и не казёнными, но искренними.
— Говорить как есть? — засомневалась Люба.
— Однозначно, — Виталик, в отличие от жены, не сомневался.
— Диссертацией, — она непроизвольно сглотнула комок, пытаясь остановить уже струящиеся из глаз слёзы, — заинтересовались у нас в институте. Заинтересовались люди, которым я откровенно не верю. Сейчас долго рассказывать, но замдекана, который говорил со мной — мерзавец и демократическая сволочь. Такое ощущение, что кто-то давит снаружи… Что делать, Виталик? Может…
— Ничего не делать, — ответил он уверенно. — Не менять местоположения и даже не появляться в тех краях. Ни в коем случае. Ждать. Но лично я бы настаивал — до моего освобождения не предпринимать ничего вообще. Ждать, — повторил он, — нам торопиться некуда, а враги будут торопиться. Поэтому я тебя очень прошу, Люба, не делай никаких резких движений и уж точно, не прикасайся к тому, что зарыто, можешь мне обещать?
— Конечно, — кивнула она, стараясь не размазывать слёзы по лицу.
…А впереди ещё много-много месяцев, недель, дней и часов.
Три года.
Одна тысяча девяносто шесть дней.
Потому что две тысячи восьмой год — високосный. Не попади в срок високосный год — было бы одна тысяча девяносто пять.
Люба улыбнулась — снова одними уголками — но на этот раз ещё и глазами под пушистыми ресницами.
«Пиши…»
«Обязательно…»
Она вскинет голову, выпрямится и пройдёт по гулкому коридору до выхода с каменным лицом.
Равнодушная женщина в камуфляжной форме вернёт ей паспорт, и у выхода её будет ждать верный Димка Серёгин со своей верной машиной, и часов через шесть-семь они будут в Москве.
А потом снова побежит шариковая ручка по белоснежному листу, и письмо, выведенное тонким женским почерком, полетит в конверте на Главпочтамт, на сортировку, на Казанский вокзал, в почтовый вагон и в Мордовию, в руки безличной цензуры, а потом, когда она смилостивится, наконец, в загрубевшие от тяжёлой физической работы пальцы Виталика, и вечером, вернувшись с промзоны, когда наступит недолгое личное время, он будет вчитываться в полные нежности строки, в которые она вложит всю себя… Как поётся в песне — «спрячем слёзы от посторонних», не так ли? Так напишет Люба в ясной и всё ещё тёплой, хотя наплывающая на город осень уже даёт о себе знать пробирающим от сырости утренним холодком и шуршанием сухих листьев под скрежещущими мётлами чернявых приезжих дворников, московской ночи, прежде чем опустить конверт в ящик с утра перед уходом в институт, и наверное, она права, наверное…
«И пускай тебе приснится, как тёмно-красное солнце медленно, словно нехотя, опускается в зеленоватое море…»
Умела Люба писать красивые письма, ничего не скажешь.
Но Виталику не снились умиротворяющие пейзажи. Ему приснился враг.
Надо сказать, в колонии Стивенс редко являлся ему во снах. Но сегодня был именно тот случай.
Враг был одет с ног до головы в оранжевое, светился оранжевым светом и смеялся Виталику в лицо, выкрикивая что-то оскорбительное. Виталику хотелось врезать ему по морде кулаком, и с ноги ещё добавить, но он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и вообще не ощущал своего тела, как будто оно было нематериально, и больше всего раздражало то, что он не мог ударить смеющегося над ним врага… А потом картина словно расслоилась, и хохочущий враг не исчезал, но где-то параллельно горел, горел зелёный материал обложки рыжим пламенем на белом листе свежевыпавшего снега, а ещё где-то шла Люба по усыпанным гравием парковым дорожкам, и он рвался к ней, но враг не пускал его… Сон был отвратительным, и Виталик даже обрадовался, когда его прервал подъём и построение на утреннюю поверку.
* * *
Прослушав аудиозапись длительного свидания супругов Нецветовых, Артюхин пришёл к выводу, что копия диссертации Георгия Ивановича всё-таки существует, и его сыну известно, где она находится.