Когда подошло время готовиться к конфирмации, Товита замучили угрызения совести: можно ли посылать ее к пастору, будто ничего не произошло? Кончилось тем, что он сам пошел к пастору и девочку взял с собой. Разговор состоялся в коричневой пасторской приемной. Речь идет о непутевом ребенке, сказал пастору отец.
Дитя мое, сказал позднее пастор. Маленький, седой человек, бездетный в браке. Деточка, ты раскаиваешься в своем грехе?
Девочка не ответила, только слегка пожала плечами, будто поежилась. Он видел, что личико у нее гладкое, с нежным румянцем, как лепесток белого шиповника. Но безучастное, прекрасный цветок, эфемерная красота, которая не дышала, не менялась, время ее вот-вот истечет — скоро порча тронет и чистую кожу, и тонкие руки, скоро согнется спина, увянет кожа, в знак того, что и плоть поняла, что жизнь миновала, кончилась, не успев начаться. Красивая, белая стояла она — как никогда, красивая — и какая-то безжизненная, казалось, слова соскальзывали, гладкие слова без смысла, эти слова о грехе и прощении не имели для нее смысла, не достигали до нее, она была далеко, осужденная, одетая коконом белой осужденной кожи. Лишь волосы сияли шелковистым серебром, точно жили своей жизнью… Так и вышло, что ей разрешили приходить вместе со всеми, с ее ровесниками.
После этого Товит дал ей чуть больше свободы; иногда позволял даже сходить в поселок с каким-нибудь поручением — и тогда с часами в руке ждал ее возвращения. Но уже не бегал за ней, боясь потерять из виду, если она шла в сад или на выгон — коров домой пригоняла она, теперь весь уход за скотиной лег на ее плечи. Большой силой она не отличалась, тоненькая была, но жилистая и выносливая, с крепкими мышцами, работать умела — вот и работала. А разговаривать тут недосуг. Отец и дочь теперь вообще почти не разговаривали… Порой Товит спрашивал себя: долго ли это будет продолжаться, неужели вся жизнь вот так и пройдет, навсегда такая и останется? Словно однообразный, жалкий, дурной сон. Серый, смрадный. Девочка ходила в старых, еще бабкиных платьях, донашивала все, что из одежды удавалось найти в доме, — новых платьев ей больше не шили. Голос у нее был резкий и грубый, тошно слушать, как она бранит скотину в хлеву, — крикливый, резкий, противный голос было слышно далеко на дороге. У отца она теперь вызывала отвращение: от нее дурно пахло, грязным немытым женским телом, и вообще, она стала вылитая мать, просто нестерпимое сходство — такая же сутулая, скособоченная, отчего в ее движениях, точь-в-точь как у матери, появилось что-то крадущееся, скользящее. Она никогда не смотрела человеку в лицо, взгляд мерцал, ускользая, синева, болотная тьма. Как ни странно, она была еще красива, даже больше прежнего, и все хорошела, теперь ей было семнадцать, — но эта красота была другая, в ней сквозило что-то животное, тревожное, невозможно сказать, откуда это бралось, она словно и не имела к этому касательства, синеглазая болотная тьма мерцала, тело двигалось с внезапным, судорожно-неистовым проворством… В это самое время — опять было начало лета, дождливый июнь — Товиту приснилась покойница. Столько лет прошло. И вот теперь, в едва забрезживших рассветных сумерках, она вернулась, время стояло без движения, ничто не изменилось — и было раннее-раннее утро, когда солнце, как бы рожденное ночным дождем, вырвалось из сырого медно-красного рассвета и опалило небеса багровым огнем. Какая тяжесть давит на плечи. Все больше. Все больше. Почти невозможно устоять прямо — сон как могучий поток, быстрина, гривастые гибкие водоросли, точно пальцы, расчесывают, перебирают бурлящие медно-красные прохладные струи. Багровые блики света трепещут на бегучей пустынной воде под дождливо-серым рассветом. По пояс в быстрине. Неистовый, тяжелый напор потока по ногам, по бедрам. Влажный, теплый медно-красный свет — после ночного дождя он предвещает дождь ближе к пустому серенькому утру. Их лица темны, словно опалены восходящим мутным солнечным пожаром. Еще совсем тихо, слышно только дыхание. И негромкое журчащее чмоканье воды под берегом. Ни одной птицы в серых кронах деревьев. Руки дрожат, неподвижно сплетенные. Тяжелое бремя, как вечность. У самого дна в прозрачном сверкающем тяжелом потоке трепещут тонкие исчерна-зеленые травинки-водоросли.