Он думал, что вряд ли когда-нибудь снова увидит ее. И даже помаленьку прикидывал, как быть, может, стоит ее поискать. Но мысли ворочались вяло, скованные странным оцепенением. Он вправду ничего не чувствовал, вообще ничего. А ведь трудно что-то делать, если не чувствуешь — если вправду ничего не чувствуешь, вообще ничего, если жизни вдруг как бы и нет. Он не верил, что она так поступит, у него даже мысли не возникало, что она способна так поступить — просто взять и уйти.
В этом было что-то до странности неожиданное, чужое. Что-то не так. Он не хотел такого конца. Такое ему даже в голову не приходило.
Ближе к вечеру он грузно сел за кухонный стол. Понимая, что все не так. Но не понимая, как с этим быть.
Девочка меж тем вернулась. Поздно вечером — на улице было холодно, сыро, небо вызвездило — она вошла в дом. Босая стояла в сенях и стучала зубами, растерявшийся, заплаканный ребенок. Товит посветил лампой ей в лицо. Потом поставил лампу на шкаф — в сенях был запертый на замок темный платяной шкаф, — свет падал вниз, прямо на нее.
Вот она, существо с той стороны, из-за порога — безымянное, неузнаваемое. Порождение мрака, человек из глины, и взгляд ее — зыбкая болотная муть.
Теперь Товит высказал дочери, чего она сто́ит. Да ничего, отныне она ничего вовсе не сто́ит.
Все теперь изменилось. Она уже не та. Она другая.
И обращаться с ней нужно соответственно. Что посеешь, то и пожнешь. Увидит ужо, какая отныне будет жизнь. Поганка.
Она не та. Она другая. Чужаком стала. Ну что ж, на том и порешим. Получит, что заслужила.
Вслед за тем Товит снял со шкафа лампу и опять посветил ей в лицо. И опять не сумел поймать ее взгляд. Лишь бегучее смятенное мерцание. По ее щекам катились слезы, но плакала она, похоже, просто от усталости, от изнеможения, и была вроде как в прострации, и даже не слышала, что он говорит. Вроде как вообще не понимала его слов.
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный — потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала — руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, — он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.
Но сейчас дело обстоит вот так. Школу она почти закончила, еще несколько месяцев дополнительных занятий — и подготовка к конфирмации, только вот как поведешь такую, как она, к пастору… А после детству конец, начнется жизнь. Впрочем, судя по всему, ее жизнь кончилась, еще не успев начаться, — в порядочное общество ее никогда не допустят, остается одно: держать ее дома, в усадьбе, под неусыпным надзором, лишить ее всякой возможности совершать поступки, которые выставят на всеобщее обозрение ее подлинную суть. Чтобы сохранить хотя бы внешнюю благопристойность.
А сохранить внешнюю благопристойность необходимо.
Когда в школе начались занятия, Товит каждое утро провожал ее до школьной калитки. А после уроков встречал там же. По дороге он никогда не говорил ни слова — провожал и встречал, в любую погоду. Вся округа это заприметила; да-да, что посеешь… — говорили в народе. Однако время шло, и смотреть на них стали уже с грустью и неловкостью: девчонку-то прямо не узнать, изменилась, на себя не похожа, идет рядом с отцом вялая, белая, все танцующее и искристое пропало, плетется будто не от мира сего — узница, отмеряющая дозволенные шаги, не больше и не меньше. Странно, удивительно.
А ведь она и была узницей. Вечером ее запирали, утром отпирали. Со двора в одиночку не отпускали, только с отцом. Кнутовище стояло в углу, в сенях. Но в дело его не пускали, не было нужды. По крайней мере внешне она стала совсем смирная.