И все точно такое же, как всегда. Без перемен. Без облегчения.
Он проснулся, ненавидя ее так, как ненавидят болезнь, которая высасывает все жизненные силы; казалось, вся сила, вся жизнь целиком уходила туда, в незримое — там была его подлинная жизнь, там эта жизнь сгорала. А все прочее было дым.
Оттуда поднимался укор. Из-за порога, из глубины кроваво-потного мрака. Все становилось укором, обвинением.
А она большей частью походила просто на обломок, на что-то разбитое, ведь еще более отвратительно, если это разбитое, грязное лежит, сияя красотой, расколотое вдребезги, обезумевшее, порочное, неуместное, — но сияет и мерцает сквозь грязь и полчища мух, бледное, шелковисто-нежное, жаркое, как звериный пах, глаз точно синий текучий мрак звериного ока. В конце концов это напрочь распорет всю жизнь, он чуял… Вот если бы как-то вызнать, что он владеет и распоряжается ею, тогда бы эта злобная жгучая жажда бить и отнимать, душить, чувствовать, как она гибнет, развеялась как дым, как марево.
Но такого знака не было. Только неуверенность, смерть, чуждость. Ею не завладеешь, нет.
И вот однажды Товит приметил возле усадьбы парня, молодого мужчину. Тот вроде бы кого-то ждал.
Товит узнал его. Сын учительницы, по имени Лэйф, ЛЭЙФ — странное написание было данью новой орфографии. Красивый парень, но с необычной внешностью, такая красота в здешнем приходе, в Юнгбю, ценилась невысоко. Он был рыжий. И не просто рыжий — его рыжина вызывала раздражение, казалась странной, чуть ли не искусственной, хотя он таким и родился, с темно-рыжими волосами, рдяными как кровь и каштан, гладкими и блестящими, будто шелк. И кожа у него была нежная — кажется, ну что тут дурного, а вот ведь воспринималось это все ж таки как изъян — бело-розовая прозрачная кожа, из-за нее он, давно уже взрослый, походил на нежное дитя, вдобавок и ресницы длинные, как у ребенка. Не мужская это черта, говорили в округе, и вообще не к добру. Никакой профессии он, в сущности, не приобрел, хотя ему давно перевалило за двадцать, — так, помаленьку рыбачил, пособлял то тут, то там, разносил почту, когда почтальон был в отпуске, и прочее в том же духе. Парень не шибко дельный — из тех, над кем вначале посмеиваются, а с годами начинают откровенно издеваться.
Товит видел, как они идут к ручью, его дочь и этот… Странно, мелькнуло у него в голове, вечно она связывается с такими… недоделанными…
Он наблюдал. Но сказал себе, что вмешиваться не станет, хватит с него, — закутался в равнодушие, спрятался в него с головой, мечтая схорониться навсегда. Ему хотелось лишь одного — еще при жизни найти себе где-нибудь спокойную могилу.
Но он ведь был живой. И что-то в нем проснулось. И стало подзуживать, он ничего не мог с собой поделать. А через несколько дней оно так разыгралось, что он сдался и пошел за ними — бесшумно пошел через выгон, прекрасно понимая, как он смешон и отвратителен: прячется за кустами, крадется, ровно кошка, чтобы ветки не хрустнули под ногами, весь подобрался, как для прыжка, челюсти странно напряглись… Они стояли возле ольховника. Он их видел, а они его нет, — он смотрел на дочь, а она смотрела на этого шалопая, глаз не сводила с его лица, словно желала проникнуть в него, а он, шалопай, неотрывно смотрел на нее, прямо в глаза, и в ясном, беспомощном взгляде его читалось странно обнаженное, слепое доверие. Тут под ногой у Товита хрустнула ветка, и они увидели его: все погасло — они повернулись к нему, стояли перед ним плечо к плечу, как стена, два лица прямо напротив. Они видели, как он стоит, темный, будто большая кошка, среди деревьев, и кустов, и солнца, пробивающегося сквозь кроны, — солнечный свет был вокруг него, он стоял среди света, как тень, как темный зверь. А для него все это было, как холодная испарина на ярком солнце. В ярком свете явился чужой мир — опять далекий, чужой, слишком чужой, чтобы он хотя бы попытался понять. Да он и не желал. Чувствовал все что угодно, только не желание понять.
Живой и чужой мир. И опять далекий, сокрытый.
Но этот жил там. А он был отринут.
Ему это казалось немыслимым предательством. Его удел — тьма без исхода. И она бросила его там. Его удел — тьма.