И он повернулся к внешнему миру, стал часто бывать на людях, занимался делами, все его существо словно сжалось в комок, отпрянув от нестерпимого, и целиком повернулось наружу, к миру, в то время он много торговал лошадьми — так он вошел в равнодушие. Это было ужасно, по всему этому он заметил, что постарел; в его власти было покинуть нестерпимое, он перестал быть только жертвой; когда угодно он мог уйти в равнодушие, зная, что оставляет тогда позади — себя настоящего и делается вроде как миражем, призраком, что жизнь его тогда бьется на ветру, такая же пустая, как птичье пугало в ветвях вишневого дерева, — но он мог это сделать и делал, потому что иначе было нельзя. Он уходил в равнодушие, все становилось однообразно одинаковым, пустая земля, гладкий камень. Но ничего другого ему не оставалось. Только выбирать между нестерпимым, в этом нестерпимом он вскоре умрет, так он чувствовал — убьет и умрет. Выбора не было. Он поднимался на поверхность, в равнодушие — словно предавал свою плоть увечью.
Жизнь, собственно, уже кончилась, собственно, все уже кончилось.
Но хотя бы какой-то покой, по крайней мере возможность вздохнуть, найти положение, когда не все болит.
Двое детей играли у моря, вдали от людских глаз, спрятавшись в густой зелени шуршащих камышей. Было лето, свежий ветер мягко шевелил камыши, которые обступали их, как солнечно-тенистый грот. С берега не увидишь, здесь было их убежище, сюда никто пока не заходил, кроме них двоих, — а им чудилось, будто теплый белый песок, казавшийся тут особенно тонким и более мягким, чем в иных местах, никогда и не знал прикосновений других людей, чужие ноги никогда не оставляли следа на этой белизне под сводом камышей, которую ветер покрыл легкой рябью. Со стороны моря высокая зеленая стена приоткрывалась — оттуда веяло теплым запахом солоноватой тинистой воды, водорослей, гниющих на красно-бурых отмелях, где проваливаешься по колено, как в глину, и других водорослей, что сохли, черные, хрусткие, на выступающих из воды теплых камнях, — дно здесь было очень отлогое, и лишь далеко от берега море наливалось зеленоватой синевой и всплескивало белыми барашками волн… Девочке было тринадцать лет, мальчику — двенадцать. Они играли в странную игру. В нежность, теплую нежность — теплее, чем солнечные лучи, эти жаркие, мягкие, мерцающие нити тепла, что оживали и гасли, пробуждались и вновь замирали в коже, в ее складочках или прямо под ними. Словно воспоминание, которое невозможно достать, слишком глубоко оно погребено. Что-то поднималось, теплое, близкое, точно губы, точно веки, — и вновь пропадало, как по мановению волшебной палочки, все вновь погружалось в дремотное оцепенение, кожа впадала в бесчувственное тупое забытье, только шуршал ветер, шелестел камыш. Игра — как попытка что-то вспомнить. Было под одеждой этакое, именно там пальцы касались ткани и одновременно чего-то живого: кожи, обнаженной кожи! нежной, шелковистой, — ничего более незащищенного и беспомощного даже помыслить себе невозможно. И все же выглядит человек просто как человек, расхаживает на своих двух ногах угрюмый, безмолвный, незатейливый — эко диво; и все же так много дивного в самом этом теле, будто внутри оно покрыто как бы подвижными, теплыми, живыми цветами, такое все шелковистое, трепетное, сияющее. И переплетается мало-помалу все крепче: спутанные, белые, мягкие, потные конечности, песок в складках кожи, сладковатый запах, вялая липкая сумятица. Кажется, будто всеми силами ищешь в памяти место, откуда изливается тепло — диковинными путями, какими-то каналами, спиральными вихрями. Но толком не вспомнишь, слишком оно далеко — мелькнет и опять исчезает. И тогда остается лишь вкус пота, вкус соли на губах — а солнце вдруг такое дурманящее, слепяще-белое, тоскливое, все песчинки искрятся, будто острые стекляшки. Тело мальчика лежало без движения, скованное каким-то страхом, что ли: трудилась девочка, ее тонкие, загорелые, крепкие, нетерпеливые руки… шершавые губы ее бормотали, почти не шевелясь: «я хочу, я хочу», порывисто, без передышки, точно в неистовстве: «я хочу, хочу…» Но мальчик лежал без движения, в ужасе: он чувствовал, глубинный родник внутри его отдаляется, уходит в бездну — журчит угрюмо, истерически — бездонная глубина, все ускользает, ускользает. Ведь и было-то ему только двенадцать лет: над ним склонялось лицо, которое он очень любил, больше всего на свете, — но неожиданно чужое, скованное. И на этом лице темные синие глаза, такие знакомые, но сейчас, когда смотрят вот этак пристально, совсем черные, чьи они? светлые волосы девочки накрыли их обоих шатром, и внутри, в светлом теплом трепетном сумраке, ее глаза смотрели черно и пристально, но дышал он и ее чистотой, и теплом, и влагой — благоуханием и нежностью кожи.