Он ел — притом с жадностью, хотя горячий суп отзывал гнилой рыбой, как и все в этой лачуге, включая грязное таинственное тело девчонки. Он ел.
Так он узнал о себе кое-что еще, чего прежде не знал; он бы много отдал, чтобы избежать этого знания. Мордурана все говорила, чуть ли не взахлеб, слова слетали с ее губ точно хриплое квохтанье, точно хриплый гортанный клик дикого гусенка. И тут ему вспомнился оставленный дома ребенок, ведь в этом существе перед ним было очень много от ребенка (только кожа грубая, в морщинах, может, она все-таки гораздо старше)… Семь дней шаланда простояла в гавани Либавы. Семь вечеров средь беспокойных, ветреных, воняющих водорослями сумерек его ноги и тело находили дорогу к Мордураниной лачуге. Семь ночей — в конечном итоге как бы совершенно новая жизнь, она ворвалась в отверстие, прорезанное в старой ткани, и была чем-то сродни смерти, чем-то сродни умирающей на койке в Брубю, потому что жизнь эта корчилась в смертной муке, была как пришпиленное к картонке насекомое или зверь со сломанным хребтом — корчится-извивается, словно червяк, словно личинка. Клубок конечностей корчился-извивался, завязывался узлом, и все это слепо тянулось в ночь. Просто-напросто дыра прямо в ночь. Но далеко ли оно тянулось? Что было там, внутри ночи, откуда шел бессвязный детский говор? Движения гортани, биения сердца? Детская чужая улыбка? Корчи умирающей и пустые глаза? Что на самом деле происходило там, внутри?
Так текли ночи в рыбной вони и непотребном собачьем тепле. На рассвете чахлый огонек под кастрюлькой с супом уже не мог отогнать холод — ночами подмораживало. Она крепко обнимала его и ласкалась, чем больше светало, тем больше она ласкалась. Возможно ли, чтобы все так неузнаваемо изменилось?
Но на седьмой день шаланда была готова к отплытию, за молом зыбилось море в бело-зеленых переливах, попутный ветер проводит их на юго-восток. Парус ставили все вместе, общими усилиями. Потом он опять остался без дела… И тут вдруг случилось нечто невероятное. Оклик с набережной заставил его поднять голову. И, к своему ужасу, он увидал там существо из тех, кому должно бы оставаться в потемках, кому нельзя появляться при свете дня. Она стояла на набережной, и босые ступни, синие от холода, с короткими сильными пальцами беспокойно топали по каменным плитам. С головы до ног она была укутана в большое латаное-перелатаное байковое одеяло, вроде как в пальто, край одеяла прикрывал голову. Она дрожала в ознобе, и грубое серое лицо больше, чем когда-либо, напоминало о собаке: перепуганный зверь, оцепенелый животный страх — она все время оглядывалась; поодаль, даже весьма далеко, прохаживалась четверка вооруженных портовых охранников — двое и еще двое. Она звала его хриплым детским голосом, звала, и ломала руки, и плакала. Матросы на шаланде во все горло захохотали, громогласно отпуская по адресу Товита скабрезные шуточки, — шкипер растерялся. Товит смотрел и не мог отвести глаз от этой фигуры на набережной. Говорить он ничего не говорил. Она ломала руки. Потом рванулась было вперед, будто желая спрыгнуть на палубу. Тогда Товит поднял шкворень, который лежал у него под ногами. Не спеша взвесил его в ладони. Темный, до блеска отполированный руками деревянный стержень оказался весьма тяжелым. Вот им-то он в нее и запустил. Шкворень попал в лоб, оставив ссадину, которая сию же минуту начала сочиться кровью. А с губ ее сорвался тихий жалобный стон, и она метнулась прочь, прижав руки ко лбу, бегом исчезла за погрузочной площадкой, среди куч песка, известки, железных балок. Больше он ее не видел, спустя час-другой они уже были далеко в море, держа курс на юго-запад.
Стояла осень 1913 года. Шаланда без осложнений добралась до места назначения, до Ростока. На Рождество и в первые месяцы нового года Товит работал на паровой мельнице. Но он все время терзался мыслью об оставленной дочке, да и заработки его изрядно разочаровали. Обратную дорогу пришлось оплатить, и ничего тут не поделаешь, зато на Пасху он был уже дома. Больная в Брубю меж тем умерла — это ему сообщили первым делом; итак, он овдовел, а девочка осталась без матери.