Но этот запах — он и на его собственных руках, идет и от его собственного тела.
Так он и шагал все дальше по улицам грязного, лишь кое-где освещенного многолюдного города… Через некоторое время ноги привели его в совершенно незнакомый район, видимо, в предместье. Здесь фонарей не было вообще. Дождь не переставал, и земля под ногами раскисла, как болото. Хмельная одурь свинцовыми гирями повисла на руках и ногах, и он теперь передвигался на четвереньках, как царь Навуходоносор, — но жевал не траву, жевал грязную тину в жиже, которая пахла гнилью. В отблесках огня, проглядывающего сквозь щели и оконца не домов даже, а приземистых лачуг, он видел улицу, посреди которой полз, — широкая, как поле, по бокам она плавно повышалась, а в середине был сток, вроде канавы, где медленно текла какая-то густая темная хлябь. Клочья газет трепетали в щелях, обрывки тростниковых циновок. Отвратный запах тухлой рыбы висел над этим местом. Здесь Товит встретил собаку, точнее суку, какое-то похожее на собаку существо, сверкающее во мраке белыми зубами, с гибким, вертким, скользким телом. Душа кричала: Вон! Прочь! Лачуги и хибарки тянулись во тьме квартал за кварталом, разделенные похожими на поля, широкими, слякотными улицами, кварталы, один за другим, битком набитые спящими рабами, недвижным серым народом, — все притихли, лежат вповалку, в усталых, изнемогших, изломанных позах, люди-гнилушки; страх, густой, как тина, клубился вокруг их удрученных голов. Тяжелый слащавый смрад полуголодной гниющей плоти. Повсюду. Язык у Товита был в тине, соленой на вкус, и от этого казалось, будто море так близко, что горечь его сочится из-под земли, и он пополз за рабским существом в такую вот полуразвалившуюся, воняющую рыбой нору, где все, к чему ни прикоснешься, было мягким, влажно-скользким и раскисшим; он повсюду натыкался на гибкие, скользкие, верткие конечности, испытывая что-то раздирающее, ослепительное, почти убийственное, — он пожирал ее, как пожирают зверя, и чувствовал, как выскользнул из себя и затерялся в струе вязкого потока тинистой, мутной тьмы; он погружался все глубже и глубже, уткнувшись лицом в чужие ребра между двух нежных, теплых, трепетных грудей с твердыми, напряженными сосками, и тяжелое биение чужого сердца гулко отзывалось у него в голове, точно звон огромных колоколов; проснулся он, чувствуя рядом потное, замерзшее до гусиной кожи, воняющее рыбой, угловатое, чужое тело, и увидел в темноте два глаза, горящие огнем, как у собаки или у крысы, и незнакомый голос, хриплый и грубый, скорее голос подростка, а не женщины, обращался к нему на каком-то непонятном, тарабарском языке — не в силах ни о чем думать, он повернулся на другой бок и канул в сон, как кусок свинца идет прямиком ко дну и в забвенье.
Когда Товит проснулся, в лачугу уже вошел рассвет, серый, как мерзлая рыбья чешуя. У очага на корточках сидела шлюха, лицо остренькое, серое, мрачное, молодое (стало быть, на самом деле она вовсе не была похожа на собаку), она раздувала огонь под неглубокой кастрюлькой. Из словесной мути, которая лилась у нее изо рта, он вроде как выловил, что зовут ее Мордурана (золотистая, золото в морской воде, говорящая золотая кожа, кошачьего золота глаз); судя по внешности, по мрачным и вместе острым чертам, жестким и дремучим черным волосам, она, видать, принадлежала к какому-то бродячему племени, цыганка, сербиянка, но здесь, в этом мутном болоте, где волны изгнанников одна за другой набегали на берег и снова откатывались прочь, здесь скитальцев было великое множество; о той, что лежала в Брубю, тоже иной раз — чтобы обидеть и уязвить — говорили, что в ней есть цыганская кровь. Такая порода. Сущие дикари, убогие людишки, нерадивые, скользкие; вечно врут, вечно в долгах, вечно суетятся как в лихорадке, пьянствуют; никогда не взрослеют, остаются как дети или птицы да рыбы во сне, убогие, обреченные животные… Но вот грубая серая Мордурана повернулась к нему лицом — скулы на этом лице до крови потрескались от холода — и улыбнулась. Улыбнулась, как маленькая девочка, сидя на корточках, босая, ноги грязные, пятки загрубели (возможно, она вовсе и не старая), а зубы на сером лице с посиневшими от холода губами были и впрямь белые, как у зверя или у ребенка, на мрачном грубом сером лице они сверкнули неожиданно — вот так же в мутном болоте за окном сверкнула бы горсть сияющих белых жемчужин. И Мордурана жестом пригласила его разделить с нею трапезу.