Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от внушившего ее лица, потому что читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли негодовать об этой посмертной неверности, из-за того, что какой-то читатель вообразит объектом моих чувств других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, или дробление любви между множеством существ началась еще при жизни, еще до того, как я начал писать? я поочередно страдал из-за Жильберты, г‑жи де Германт, Альбертины. По очереди же я забыл их — длилась только моя любовь, отданная разным людям. Если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то первым над ним надругался я, и задолго до него. Я внушал себе почти отвращение — словно бы я был членом какой-то националистической партии, начавшей войну, единственной партии, которой была выгодна эта война, повлекшая за собой страдания и смерть многих благородных жертв, даже не узнавших (что для моей бабушки, например, было бы огромным облегчением) исхода битвы. Меня утешало одно: если ей не будет известна моя работа, если она не сможет насладиться моим успехом, то — и такова участь мертвых — мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей столько страданий, она не сознает уже очень давно. Конечно, туда будут вписаны слова и взгляды не только бабушки и Альбертины, но многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга — это огромное кладбище, и на многих могилах уже не прочтешь стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не знаешь, вошло ли что от человека, его носившего, в эти страницы. Эта девушка с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, здесь ли она? Но если она действительно покоится тут, то не знаешь — где, и как найти ее под цветами.
Но поскольку наша жизнь обособлена от жизни других людей, поскольку самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине, по прошествии нескольких лет нам уже чужды, поскольку теперь они для нас — только неведомое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с которыми по-прежнему доставляют нам удовольствие, хотя все, кого мы любили, мертвы, — тогда если есть некий способ вспомнить эти забытые слова, то не пора ли нам им воспользоваться, даже если нам придется для этого сначала перевести их на всеобщий язык; по крайней мере, он будет постоянным, и сотворит из них, больше не сущих, из самого подлинного их естества, вечное достояние мира; и если нам удастся выразить законы перемен, спутавших значение этих слов, то не станет ли наша немощь новой силой?
Впрочем, произведение, которое пишут наши беды, в грядущем можно будет истолковать и как роковую примету страданий, и как счастливый знак утешения. И действительно, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта сослужили ему службу, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины — одна по злобе, вторая шутки ради, — и не догадываясь о том, внесли по камню в постройку монумента, хотя они его не увидят, мы недостаточно ясно представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же самый его характер, из-за которого он испытал столько страданий, описанных в его книге, продолжит существование и после того, как работа будет окончена, и вынудит писателя полюбить других женщин, в подобных обстоятельствах, если только время не переменит, не преобразует условия, предмет, любовный аппетит писателя и его сопротивляемость боли. С этой точки зрения произведение можно рассматривать как несчастную любовь и роковое предвестие всех грядущих; жизнь будет следовать за книгой, и поэт теперь может не писать, поскольку в написанном кроется предвосхищенный облик будущего. Итак, моя любовь к Альбертине уже была вписана в мою любовь к Жильберте, столь непохожую на нее, в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не помышляя, что этот ничтожный росток разовьется и раскинет ветви надо всей моей жизнью.
Но с другой стороны произведение — это счастливая примета, потому что оно учит нас, что в каждой любви общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к первому посредством некоего упражнения, укрепляющего против печали, внушающего нам забвение ее причин, чтобы вникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло узнать в будущем, что в часы работы, когда реализуется наше призвание, даже в любви и в тоске, любимое нами существо растворяется в реальности более объемной, нежели реальность забвения, что в часы труда мы страдаем из-за своих чувств не больше, чем от заурядного физического заболевания, в котором любимое существо уже ничего не значит, чем от своего рода болезни сердца. Конечно, всё дело во времени, и эффект будет обратным, если работа припозднится. Ибо те люди, которым удалось, сколько бы мы ни противились, своей злобой и ничтожеством разбить наши иллюзии, уже сами отъединились от любовной химеры, нами же изобретенной, и сошли на нет, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа вновь вспомнит свои былые бредни и отождествит их, для нужд самоанализа, с любимыми прежде женщинами; в этом случае литература, возобновив прерванный труд любовной иллюзии, наделяет своего рода загробной жизнью чувства, которые уже мертвы.