Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие, и тем более писателю, чтобы описать одно чувство, воплотить объем и насыщенность, общность и литературную реальность, понадобится много людей. Искусство длительно, жизнь коротка[148]; можно добавить, что если вдохновение кратко, рисуемые им чувства длятся не многим дольше. Ведь именно страсти готовят материю наших книг, записывает их промежуточное отдохновение. Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для одного чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с другой, и хотя это измена первой, оттого, что наши чувства сходны, произведение становится воспоминанием о былых влюбленностях и в то же время — пророчеством о влюбленностях грядущих; для литературы нет ничего страшного в этой подмене. Поэтому тщетно исследовать — кто был прототипом. Произведение, даже непосредственная исповедь, по меньшей мере включено в поток различных эпизодов жизни автора, — предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо все грядущие влюбленности воспроизводят особенности предыдущих. Мы не так верны человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и рано или поздно мы забудем его, чтобы, поскольку это одно из наших свойств, полюбить вновь. Самое большее, наша любовница сообщила этому чувству какую-то особенность, и мы останемся ей верны и в изменах. От ее наследницы нам будут нужны те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы подарим ей в сто раз больше денег. (Занимательна эта циркуляция денег, которыми мы осыпаем женщин, — они нас, с помощью этих средств, делают несчастными, а это позволяет нам писать книги; не будут большой ошибкой слова, что книги, как артезианские колодцы, поднимаются тем выше, чем глубже страдание вошло в наше сердце.) Благодаря этим подменам произведение становится чем-то отвлеченным и обретает более общий характер; и в этом суровое назидание: нет нужды стремиться к людям, ибо реально существуют, а следовательно поддаются выражению, вовсе не они, а идеи. Надо торопиться и не терять времени, покуда модели в нашем распоряжении; потому что много сеансов не дают ни те, кто позирует для счастья, ни те — увы, поскольку оно не длится дольше, — кто позирует для горя.
Впрочем, даже если горе не служит нашим поставщиком, открывая нам материю произведения, оно полезно, ибо подталкивает к ней. Воображение и мысль — восхитительные машины, но становятся инертными. Тогда страдание приводит их в действие. И женщины, позирующие для скорби, дают частые сеансы в той мастерской, куда мы заходим только в эти времена, мастерской нашей души! Это время — словно бы картина нашей жизни, ее различных горестей. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова; может быть потому, что непредвиденные ситуации позволяют нам теснее соприкоснуться с нашей сутью, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, учат нас и, одна за одной, раскрывают материю, из которой мы созданы. И когда Франсуаза, которая видела, что Альбертина входит ко мне через все открытые двери, словно собака, везде наводит беспорядок, разоряет меня, приносит мне столько огорчений, говорила мне (к тому времени я написал целый ряд статей и сделал несколько переводов): «Вот вместо этой девицы, на которую он всё время угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь толкового, а тот бы разобрал его бумажища!», — я, наверное, ошибался, находя ее слова разумными. Отнимая мое время, принося мне страдания, Альбертина, быть может, была мне более полезна, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок «мои бумажища»[149]. Впрочем, для такого нелепого существа (в природе это место определено человеку), которое не может любить не страдая, и которому нужны горести, чтобы познать истины, жизнь рано или поздно станет в тягость. Счастливые года суть потерянные года; чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющей беды ассоциируется с идеей работы; мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые надлежит претерпеть, чтобы его придумать. И поскольку понятно, что страдание — это лучшее, что встречается в жизни, мы думаем о смерти без ужаса, почти как об освобождении.