Движимый своим инстинктом и не ведая, что когда-нибудь станет писателем, он нередко пропускал мимо внимания факты, отмеченные другими, — его даже порицали за рассеянность, а он упрекал себя за то, что не умел слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и слуха навсегда удержать то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию произнесенной фразы, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент таким-то человеком, — даже если ничего кроме того запомнить о нем не удалось; прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал, и чувствовал, что сможет расслышать ее вновь, она стала чем-то возобновимым и длящимся; так чутье на общее в будущем писателе самостоятельно отбирало то, что характерно для всех и может войти в произведение искусства. Но он слышал этих людей только тогда, — и не важно, что они были безумны и пошлы, что как попугаи они твердили слова, которые говорят люди их склада, — когда они становились пророческими птицами, глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих интонаций, движений лица, в нем сохранялась человеческая жизнь, даже если он видел этих людей только в раннем детстве; и когда позднее он соберется писать, жизнь сама сложит движение плеча, характерное для многих, — истинное, как будто описанное в тетради анатома, но в данном случае для выражения психологического закона, — и насадит на плечи одного человека рывок шеи, сделанный другим, поскольку хотя бы минуту, но позировал каждый.
Еще не очевидно, что при создании литературного произведения чувственность и воображение — качества невзаимозаменяемые, что второе нельзя без большого ущерба заменить первым, словно бы возложив функции желудка, у некоторых уже не переваривающего пищу, на свой кишечник. Человек от рождения чувствительный, но не наделенный богатым воображением, может, вопреки тому, написать восхитительные романы. Страдание, которое причиняют ему другие люди, его усилия, чтобы эти страдания предупредить, столкновения между ним и каким-нибудь бессердечным лицом, — всё это могло бы, пройдя истолкование интеллектом, послужить основой для материи столь же прекрасной, как если бы он воображал и изобретал, а заодно освободило бы его произведение от авторских мечтаний, свойственных поглощенным собой и счастливым писателям, — материи столь же неожиданной для него и случайной, как нечаянная прихоть воображения.
Заурядные люди своими жестами и речами, невольно выраженными чувствами проявляют законы, им самим не ведомые, но отмечаемые художником. Из-за наблюдений такого рода чернь считает писателя злобным человеком, — и напрасно он им верит, потому что даже в чем-то нелепом художник изыщет прекрасную сущность, вменяя объектам своих наблюдений их качества в вину не более, чем хирург — больному, у которого заурядная закупорка вен; пошлость вызывает у него куда меньше насмешек, чем у прочих. Увы, он скорее несчастен, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их общий характер, сложнее изжить причиненные ими беды. Когда нас оскорбляет наглец, конечно, мы предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если нас предает женщина, которую мы боготворим, мы многое отдали бы за то, чтобы дело обстояло иначе. Но тогда злость оскорбленного, скорбь отвергнутого останутся для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и подлые люди, вопреки своей воле, да и воле художника, становятся частью его произведения. Памфлетист приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и женщин, увы, которых он больше всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда, пусть не желая того, приносят ему страдания. Когда я был влюблен в Альбертину, я прекрасно понимал, что она меня не любит, и поневоле смирялся с тем, что она лишь давала мне возможность узнать, что такое страдание, любовь, а поначалу — счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то общее из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, помимо перечисленных выше соображений, может утешить еще и то, что обобщение и письмо для писателя — функции полезные и необходимые, их осуществление делает его счастливым, как людей плотских — упражнения, пот и ванна. Честно признаться, эта мысль в какой-то мере меня возмутила. Пусть я верю в искусство как высшую истину жизни, но с другой стороны я уже не нахожу в себе сил для того, чтобы помнить, любить Альбертину, как прежде, и как раньше — оплакивать бабушку; и я спрашиваю себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких людей — тех, кто был для меня безразличен, чьей участью, страданиями и даже пошлостью воспользовалась моя мысль, чтобы их постичь. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было; мне казалось, что их прожитой жизнью воспользовался только я, что они отдали свою жизнь ради меня.