Обретенное время - страница 96
Какой соблазн — воссоздать подлинную жизнь, обновить впечатления; но это потребует отваги разного рода, и даже чувственной. Прежде всего, нужно поступиться самыми дорогими иллюзиями, оставить веру в объективность того, что выработал сам, не баюкать себя сотый раз словами «Она была так мила», но прочесть поперек: «Я обнял ее и получил удовольствие». Конечно, все люди ощущают то, что я испытал в эти часы любви, схожим образом. Но чувства — это словно бы негатив, который кажется черным, пока не поднесешь его к лампе, и не посмотришь наоборот: мы не знаем, что они такое, пока не поднесем их к разуму. Только тогда, когда разум осветил чувство, его интеллектуализовал, мы, пусть и с большим трудом, можем различить облик того, что мы чувствовали. И также я отдал себе отчет в том, что страдание, впервые испытанное мной с Жильбертой, оттого что наша любовь не принадлежит существу, которое ее вдохнуло, благотворно. Помимо прочего, как метод (потому что наша жизнь слишком коротка, и только в то время, когда мы страдаем, наши мысли, словно бы взволнованные вечными и изменчивыми движениями, поднимают нас, как будто во время бури, на такую ступень, откуда мы можем охватить ее взором, всю эту необъятность, упорядоченную законами, тогда как из дурно расположенного окна она не видна, потому что в счастливом спокойствии она видится гладкой, невысокой; может быть, лишь в самых великих гениях это волнение присутствует постоянно и им нет нужды в скорбном подвижках; из чего, однако, не следует, что широкая и размеренная поступь их радостных произведений свидетельствует об их счастливой жизни, — вполне возможно, что напротив их жизнь полнилась скорбями); прежде всего потому, что если мы любили не только Жильберту (а она принесла нам столько горя), то не оттого, что мы также любили Альбертину; любовь — это частица души, длящаяся дольше, чем наши разнообразные «я», умиравшие одно за другим со своим эгоистическим желанием сохранить это чувство; эта частица, сколько бы зла — впрочем, полезного, — она ни принесла нам, должна отделится от отдельных существ, чтобы восполнить целое и вернуть любовь и понимание этой любви — миру, всеобщему духу, а не той или иной, с которыми тот или иной, наши прежние «я», поочередно хотели бы слиться.
Мне придется заново раскрыть смысл малейших знаков вокруг меня (Германтов, Альбертины, Жильберты, Сен-Лу, Блока и т. д.), отнятый у меня привычкой. Ведь когда мы соприкоснемся с действительностью, чтобы выразить ее, сохранить, нам придется устранить всё от нее отличное, привнесенное достигнутой скоростью привычки[147]. Прежде всего я отбросил бы эти слова, что произносятся скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, всплывшие в долгом разговоре, которые долго еще мы будем деланно говорить себе, переполняя свое сознание ложью, — эти совершенно плотские словечки, что вызовут у писателя, унизившегося до их записи, легкий смешок и гримаску, и так испортят, в частности, фразу Сент-Бева, поскольку настоящие книги должны быть детьми не яркого дневного света и болтовни, но темноты и молчания. И так как искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг этих истин, которых мы достигли в себе, всегда будет разлита поэзия и радость волшебства, но это лишь следы пересеченного нами сумрака и работающий столь же точно, как альтиметр, показатель глубины произведения. (Эта глубина никоим образом не связана с определенной тематикой, как возомнили материалистически духовные романисты, не могущие заглянуть по ту сторону явлений; и все их благородные намерения, подобно добродетельным тирадам, привычным у людей, неспособных на мало-мальски добрый поступок, не помешают нам заметить, что у них не хватает духовных сил даже на то, избавиться от расхожих недостатков формы, приобретаемых имитацией.)