Война, иными словами, стала чрезвычайно плодородным полем для злобствований г‑на де Шарлю — они пробуждались в нем мгновенно и длились недолго, но в это время он весь отдавался неистовству. Когда он читал газеты, триумфальный тон хроникеров, каждый день изображавших Германию поверженной — «Зверь затравлен и доведен до бессилия», тогда как дело обстояло едва ли не противоположным образом, — и их бодрая и хищная глупость опьяняли его бешенством. В то время в газетах работали многие известные люди, — они таким образом, по их словам, «снова поступили на службу»: Бришо, Норпуа, и даже Морель и Легранден. Г‑н де Шарлю мечтал встретиться с ними и осыпать их едчайшими сарказмами. Более чем кто-либо осведомленный о половых пороках, он знал о том, что некоторые лица — полагавшие, что касательно их самих это дело тайное, и не без удовольствия изобличавшие суверенов «захватнических империй», Вагнера и т. д., — им не чужды; и де Шарлю сгорал от желания столкнуться с ними лицом к лицу, у всех на глазах ткнуть их носом в их собственный позор, и оставить обидчиков противника, который повержен, — обесчещенными и трепещущими.
Наконец, барон де Шарлю обладал и более личными причинами для своего германофильства. Светский человек, он долго жил в высшем обществе, среди почтенных людей, людей чести, которые не подадут руку сволочи, знал их сдержанность и твердость; ему было известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгнанного ими из своего круга, с которым они откажутся стреляться, даже если этот акт «моральной чистоты» убьет мать паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он ни восхищался Англией, в особенности тем, как она вступила в войну, эта безупречная Англия, чуждая всякой лжи, препятствовала поступлению зерна и молока в Германию, оставаясь при этом, так или иначе, нацией людей чести, всеми признанным свидетелем и арбитром в вопросах чести; но также он знал, что люди подлые, сволочь, вроде отдельных персонажей Достоевского, подчас способны на большую доброту, и я никак не мог понять, отчего он отождествлял их с немцами, ведь лжи и хитрости недостаточно для того, чтобы увериться в доброте, которой немцы не проявили[80].
Пусть еще одна черта дополнит описание германофильства г‑на де Шарлю: он был обязан ей, и посредством довольно диковинной реакции, своему «шарлизму». Немцев он считал безобразными — может быть, потому, что были близки ему по крови; он был без ума от марокканцев, а особенно — от англосаксов, которые виделись ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без жестокой мысли, силы которой в то время я еще не знал: он представлял человека, которого любил, в виде чудесного палача. И ему казалось, когда он выступал против немцев, что его поступки, как в часы сладострастия, определяются чем-то обратным его сострадательной натуре, что он восхищается обольстительным злом и попирает добродетельное безобразие. Описываемые события, к тому же, по времени совпадают с убийством Распутина; что в этом убийстве было поразительнее всего, помимо прочего, так это необычайно сильная печать русского колорита: убийство было совершено за ужином, как у Достоевского (впечатление было бы сильней, если бы публика знала прочие факты, превосходно известные барону), — потому что жизнь так разочаровывает нас, что мы, в конце концов, уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; и впадаем в столбняк, когда оригинальные выдумки, поведанные книгами, самым естественным образом, без особых оснований, не страшась искажений переносятся в повседневность, что, в частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях — можно увидеть «что-то русское».
Война затягивалась на неопределенные сроки, и тот, кто со ссылкой на «достоверные источники» еще несколько лет назад объявлял о начале мирных переговоров, и даже уточнял условия, не думал извиняться перед вами за ложные сведения. Они забывали эти вести и с чистым сердцем распространяли другие, которые будут забыты ими не менее быстро. То было время постоянных налетов гота, в воздухе постоянно трещала звонкая и бдительная вибрация французских аэропланов. Иногда отзывалась сирена, мучительный зов валькирии — единственная немецкая музыка, доступная в военные годы, — а потом пожарные объявляли, что тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные промежутки повторял добрую весть и сотрясал воздух радостным воплем.