Девять тысяч сегодня напечатать не удастся, но семь он напечатает: это был бы его личный рекорд, как говорил Фане-губастый. Вот в чем красота труда! Ты чувствуешь? Что, черт возьми, ты чувствуешь?
Чувствуешь, что тебе хочется плакать.
И ты не гордишься тем, что воскресил этот стальной механизм, что части его запели самую прекрасную из всех когда-либо звучавших песен?
Значит, у тебя нет человеческого достоинства? Ты так и не понял ничего? Пусть пройдет еще неделя, две, — ты отправишься к Филипаке и скажешь ему от всего сердца: «Ну, брат, и задали вы мне жару! Но вы были правы! Мне пошло это на пользу!»
Сказать-то легко, а вот сделать каково?!
Подумать только — «кляча»! Храпит, как жеребец. Тихонько, золотце, тихонько, а то полетит какой-нибудь винт, и весь тираж пойдет к черту. Стой!
Глаза накладчицы испытующе смотрят на него.
— Правда, что эта машина до сих пор не работала?
— Правда.
— А что с ней было?
— Да черт ее знает, что с ней было!
Она вроде него. Сломалась. С человеком, и с тем этакое случается, не то что с такой рухлядью…
Надо будет попросить лестницу и вымыть лампочку. Нет, лучше сказать им, чтобы повесили такую трубку, похожую на кишку, — как ее, черт подери, называют, — флуоресцирующая, что ли! Надо же, как говорится, начинать жить по-современному. Девушке он прикажет подмести, убрать рабочее место. Вот здесь, сзади, есть окно. Оно давно не открывалось. А ну-ка попробуем: надо немного освежиться!
Он спустился по железным ступенькам и толкнул разбухшие рамы. Сверху упала замазка.
— Уф, как хорошо!
Небо расчистилось. Солнце позолотило листья клена. К вечеру они устелют весь подметенный двор. На другой стороне улицы тоже открылось окно; на мгновение стекло сверкнуло, как зеркало. Антоникэ закрыл глаза, и ему захотелось чихнуть. Он повернулся лицом к цеху, прислушиваясь к грохоту машин, ритмичному постукиванию поршней, — веселому шуму утренней работы, шуму, к которому он так привык; он вдыхал запах машин, запах масла, но глаза его и слух были прикованы к «кляче».
Перевод с румынского Тат. Ивановой.